Встреча с Томом Машлером. Он хочет, чтобы я изменил две концовки, приглушил авторский текст в «Любовнице французского лейтенанта» и поправил еще некоторые мелочи. Ему трудно симпатизировать — он не меняется. Внешне все больше похож на натуры Эль Греко; в глазах голодный блеск. Он ближе к дьяволу, чем к святому; глубоко в нем таится гомосексуалист, исполняющий роль «мужчины», которому необходимо насиловать все вокруг. Свойственное ему желание подняться вверх, быть всегда правым, выйти из всех ситуаций победителем дополняется потребностью в нежных чувствах со стороны гомосексуального партнера, хотя при первых признаках сентиментальности сидящий в нем мачо щелкает хлыстом. В нем уживается причудливая смесь подавленной невинности и отвратительного высокомерия (при встрече всегда возникает ощущение, что он не может уделить вам больше двух минут и у него нет времени выслушивать ваши возражения — на самом деле, это скорее ощущение: несмотря на первую грубовато-настойчивую просьбу кое-что переделать, он не лишен как редактор и чуткости). Если я начинаю возражать, он уступает с поразительной легкостью. «Ну, не знаю… возможно, вы правы… хорошо, не будем спорить». Все ругают его, а он, в свою очередь, ругает всех. Ну почему мне приходится иметь дело с такими никудышными агентами, тупыми бухгалтерами и т. д.? Думаю, из всех евреев, с которыми я знаком, он наиболее типичный представитель этого племени: законченный образец печального, беспокойного, отверженного сына Израилева. Грустный Дон Кихот литературного бизнеса.
Наши отношения могут не ограничиться одной литературой. Он намеревается стать кинопродюсером и хочет попробовать свои силы на «Любовнице французского лейтенанта» — каким-то образом ему удалось «умыкнуть» из издательства рукопись и показать ее Карелу Рейсу. По его словам, тот его близкий друг. Рейсом я восхищаюсь, поэтому у меня нет никаких возражений против такого плана — тем более, у Тома есть напор, есть все те качества, которые помогут ему стать хорошим продюсером — не хуже, чем редактором. Но надо приучить его держаться со мной менее подозрительно и более уравновешенно.
2 октября
Мне предложили аванс 8 тысяч — по словам Тома, такой большой аванс не дают никому за исключением авторов популярных триллеров, таких, как Лен Дейтон и Ян Флеминг. Газеты сейчас пестрят жалобами романистов на низкую оплату труда, и такой аванс кажется невероятным. Трудно поверить, что мой роман так хорош, что будет продаваться в этой стране и приносить прибыль. Я рассказал об этом родителям и Чарли Гринбергу, испытав при этом некоторое смущение.
11 октября
В Фаруэе, у Чарли Гринберга. Мы (Чарли и я) поехали в субботу в Эксетер на ярмарку антиквариата; мы с ним опасная парочка, так как заводим друг друга, обостряя и без того болезненную страсть. Ярмарка привела меня в восторг, как и вид фарфора из Нью-Холла, который подорожал в шесть, семь, восемь раз после моей последней покупки здесь несколько лет назад. Я ничего не купил, кроме очаровательного керамического кувшинчика, прелестной миниатюры, эоловой арфы английского ампира, двух восхитительных картин; еще в одном магазинчике я приобрел японскую гравюру, а в другом — два монгольских рисунка.
17 октября
Эту неделю я жил один в Фаруэе, работал над проклятым сценарием. Сюжет закручен так, что ничего не происходит естественным путем, каждый новый ход усложняет и без того запутанную коллизию. Мои единственные компаньоны — скворцы, пристроившиеся на крыше и трещавшие всю ночь. Иногда кажется, что они надевают подкованные ботиночки и маршируют взад-вперед. На старую яблоню тоже прилетают славные птички: каждый день здесь объявляются длиннохвостые синицы, болотные синицы и пищухи; сбрасывает перья канюк. На лугу напротив дома созывает коров старик; через дорогу пожилая дама низким голосом разговаривает со своей собакой. Я поднимаюсь по холму, неспешно прохожу милю-другую. Свежая, зеленая долина, все разрослось, повсюду ручейки, множество буковых деревьев — солнце высвечивает их сероватые стволы и оранжевую листву. Срываю все еще цветущую скабиозу на вершине ближе к Хонитону, здесь в растительности начинает преобладать вереск; острое наслаждение приносит этот островок из другого времени года, другого пейзажа — такое впечатление дарят некоторые цветы. Внизу все в пастельных тонах, беломраморное, голубое — ни живопись, ни музыка, ничто не сможет передать впечатление об этом так интенсивно и полно. Аромат некоторых цветов (вроде побега василистника — июль, заливные луга, ялики, пиво за столиками около сельских пабов) — по существу, скрытое искусство.
Эти прогулки, во время которых не происходит ничего необычного, заставили меня еще сильнее полюбить эти места. Не хочу жить нигде — только здесь. Отныне не буду проводить в Лондоне больше нескольких дней за раз.
29 октября
Банкет в «Кейпе»; мы не были ни на одном уже несколько лет. Удивительно, но никто из директоров и словом со мной не перемолвился, за исключением Тома, конечно. Майкл Хауэрд явно не знал, кто я, а Тони Колуэлл и Грэм Грин[83] не хотели этого знать. Думаю, они осуждают Тома за то, что он выписал мне такой большой аванс, но не могут ему это высказать и потому отыгрывались на мне. А может, это просто типично английская реакция — нежелание вникать в то, что не нравится? Мы говорили с Тарнами[84], Уайзменами[85] и отцом Тома, приятным пожилым жителем Германии и Швейцарии; он удивлялся и немного завидовал успеху сына: ведь в 1930-х нацисты заставили его бросить в Берлине собственное издательство левого направления. Он ругал меня за то, что я много курю; притворные разговоры о вреде курения быстро приедаются, и мне нравилось, что он всерьез этим озадачен. В его присутствии я стал даже реже курить.
Там была также Эдна О’Брайен[86]. Видно, что теперь мы у нее в черном списке. Я оскорбил ее тем, что поцеловал при встрече в щеку; думаю, мы нанесли оскорбление ее жизненным принципам еще и тем, что остаемся мужем и женой; или, возможно, она видит во мне опасного литературного соперника, олицетворяющего философию стабильности, в то время как она решительно настроена на противоположное. Коварная женщина, классическая сирена во многом. Я наблюдал, как она пробует свои чары на мужчинах; в их глазах появляется то же выражение, что и у спутников Одиссея: только слово — и я твой. Роман Роя, который, наконец, куплен («Соловьи рыдают»), — книга законченного эгоцентрика, каждый персонаж — это он сам, слегка загримированный; в романе есть карикатурные, безвкусные места — вспоминаются Раскин Спир[87] и Галли Джимсон[88], — очень противно. По сути — это плач по утраченному прошлому; такая книга могла бы привлечь читателей двадцать лет назад.
31 октября
Денис[89], который жил в Лондоне весь этот месяц — сейчас он директор Института Британского Совета по языкознанию на Портленд-Плейс — и избегал нас как чумы, зашел вечером пропустить со мной по рюмочке. Он совсем не изменился и, когда бутылка виски наполовину опустела, завел старую песню об утраченных надеждах, о бессмысленности теперешней работы, своей запутанной жизни. «Всю жизнь я только мучил людей». Он смутился, когда я сказал, что знаю о его романе с француженкой в Нигерии: «Но Элиз и Моника теперь близкие подруги. Они мне сами говорили». Его всегда огорчает, если о нем узнают нечто нелицеприятное не от него самого. «Знаю, для тебя я бедняга Денис, вечный клоун…» Я сказал, что у него симптомы болезни Тристана и Изольды; он мог бы писать — нужно только отыскать немного времени и набраться смелости; он согласился, но ему слишком дорог этот миф. У него есть — и всегда было — отчетливое влечение к смерти; сейчас оно на нем вроде выжженного клейма. Речь идет не о смерти в буквальном смысле, а о медленном умирании из-за сознания, что жизнь его могла бы сложиться иначе. Он говорил о необходимости поддерживать Монику и Майкла, словно то был тяжкий крест, немыслимая ответственность, с какой не справиться ни мне, ни любому другому, — только человек такой редкой породы, как он, истинный мученик мог с этим совладать. «Завтра же бросил бы работу в Совете, если б не необходимость обеспечивать Майклу стабильное существование». Потом он признался, что недавно написал несколько страниц телепьесы, но «стоило вернуться в понедельник на работу, как на меня вновь всей тяжестью обрушилась реальность». Это звучало так, словно свободный человек говорит: не могу это сделать — нужно вернуться в Тауэр, где меня вздернут на дыбу. Я хочу сказать, что в его согласии подчиняться тому, что ему ненавистно, есть что-то средневековое.