— Как это так вышло, что у нас никого не осталось… — проговорила я. — Твоих сестер уже нет, кузина Маргарет не в счет, она та еще гадина. А ведь раньше у нас была большая семья — у папы семеро братьев и сестер и у тебя пятеро, и куда все подевалось?
— Испарилось, — сказала мама, надевая темные очки с изогнутой оправой. — Вальтер умер от рака, Отто — от инфаркта, Фриц попал под трамвай, у Германа было что-то со слепой кишкой, Паула спилась. Живы только мы с Карлой.
— Вы с ней общаетесь?
— Редко.
О маминых родственниках мне было известно капельку больше, и я лучше их знала. Почти все они умерли, кроме дяди Вилли, с которым мама не хотела знаться, потому что он был нацистом. Как будто кто-то из них не был. Но он и правда особенно отличился — к примеру, донес на своего отца, будто тот высказывался против режима, из-за чего деда отправили в лагерь. После возвращения дед очень болел и вскоре умер. Когда дядя Вилли приехал из Польши, кроме его жены Марии, с ним никто не стал разговаривать.
— В моей семье было четверо одноногих, — весело заявила мама. Это прозвучало так неожиданно, что я чуть было не проехала поворот на Базель.
— Это что-то генетическое? — спросила я. — Как-то связано с тем, что они были родственники? Тогда мне еще повезло.
— Дядя Генрих страдал диабетом, — начала мама. — Он довольно рано лишился ноги. У дяди Морица ногу тоже отрезали из-за рака костей. Дядя Мориц был намного богаче, чем дядя Генрих, он посылал брату свои дорогие костюмы, чтобы тот их донашивал. Но у него-то была ампутирована левая нога, а у Генриха правая, и Генрих ни за что не хотел носить брюки, у которых на левой штанине оставался залом, оттого что Мориц ее закатывал. Из-за этого они часто ссорились.
— А еще двое?
— Дед. Он был сапожником да еще занимался крестьянским трудом, жил в Вестервальде. И вот однажды он из превосходной кожи сшил себе пару башмаков, но когда их надел, они оказались малы. И он впал в такую ярость, что топором отрубил себе пальцы на ноге. В результате ногу тоже пришлось ампутировать.
Ах вот, значит, в кого мама пошла! Теперь мне было ясно, откуда у нее эти приступы гнева. Со мной она была страшно нетерпелива, особенно когда у меня начался переходный возраст. Как-то раз она меня до крови избила кочергой, но потом отказывалась это признать. Я показала кровоподтеки священнику, у которого незадолго до этого прошла конфирмацию. Вскоре я уехала из дома в интернат. Пять лет мы с ней не виделись и не поддерживали никакой связи. Только тетя Карла посылала мне иногда посылочки с печеньем, конфетами да немного денег.
— Дядя Юпп тоже был одноногим, — сказала мама. — Потерял ногу при взрыве в России. А потом умер в лагере.
Мы немного помолчали, и тут я подумала: вот возьму и спрошу ее. Ведь столько лет прошло, так почему надо все время обходить эту тему, почему хоть раз в жизни не спросить ее прямо, вдруг она скажет: «Мне жаль, что так вышло». И я задала ей этот вопрос:
— Почему ты меня тогда так зверски избила?
Она ответила моментально:
— Я тебя не избивала.
Я молча увеличила скорость, трасса была совершенно прямой и почти что пустой, залитой солнечным светом. Впереди виднелся мост.
— Значит так, — сказала я. — Если ты хоть раз, хоть один-единственный раз не признаешь, что тогда меня зверски избила, то я, черт возьми, врежусь в тот мост.
Она молчала, я вела машину, а мост вырастал перед нами. Я перестроилась в левый ряд, держа курс на центральную опору моста, и внезапно сделалась совершенно спокойной.
А хоть бы и так, думала я. Может быть, вся эта история с Флорой — очередная ошибка, и тогда уж покончить все разом. Я была на удивление спокойна, чувствовала даже нечто вроде облегчения, как будто для этого решения не требовалось особенной смелости, словно бы кто-то принял его за меня. Я лишь не сводила глаз с опоры моста, ждала грохота и думала о том, что моя жизнь, как это говорится, сейчас оборвется, и надо же так случиться, что я умру вместе с матерью, нас с ней вместе похоронят, мы будем лежать рядом, без любви, и так на веки веков, аминь. Мне вспомнилось: «Восстань и страх природный утиши. / Я не скелет, как мыслят суеверы…»[2], и это мне доставило почти удовольствие. Мост приближался. Мать схватила меня за руку и закричала:
— Да, но что мне было делать? Я просто не могла с тобой справиться! Слишком рано ты начала крутить романы с мальчишками.
Я притормозила, взяла правее, и мы обе перевели дыхание.
— С тобой было трудно, — сказала она. — А я была так несчастна.
— И поэтому ты до крови высекла маленькую девочку?
— Ну, уж прямо до крови. И не такую маленькую, по крайней мере, достаточно взрослую для того, чтоб обжиматься по углам да целоваться. Как твой отец.
Я вспомнила те невинные детские поцелуи, которыми обменивалась с мальчиками после танцев, ведь мне так хотелось любви, которой не было дома. И за это она меня избила.
После долгой паузы мама глубоко вздохнула и тихо сказала:
— Знаешь, как я об этом тут же пожалела.
Я взяла ее за руку, и она не отдернула. Левой рукой я вела машину, а правой держала ее руку. Не помню, чтобы когда-нибудь мы вот так держались с ней за руки, чтоб она это допустила. В полной тишине мы ехали дальше. Вдруг она радостно проговорила:
— Это что, уже Швейцария?
— Да. Хочешь, поедем через деревни, не по трассе? Вдоль Фирвальдштетского озера? Это займет больше времени, но зато там очень красиво.
— О да, если можно. Мне всегда так хотелось побывать в местах Вильгельма Телля.
— А что, он и вправду существовал? — спросила я с улыбкой.
Мама возмутилась:
— И ты еще спрашиваешь?
— Кончай скорей расчеты с небом, фохт!
Твой час настал.
Ты должен умереть!
Я прежде жил спокойно и беззлобно,
Одних зверей стрелою поражал…
Ты сам вложил мне в руки этот лук…
И в яд змеиный превратил во мне
ты молоко благочестивых мыслей…
[3]
Здорово, правда? И ему все-таки пришлось стрелять в этого ребенка, и в конце он говорит:
…И тот обет священный,
который лютой порожден был мукой,
Исполню я… Мой лук тому порукой
[4]
.
Или что-то в этом роде. Да уж, вот ведь как оно бывает.
— И как тебе удается помнить столько стихов, поэм, чуть ли не целых пьес? Я никогда не могла выучить ничего наизусть, а ты…
— Дело в тренировке. По ночам во время бомбежек мы только и делали, что читали при свечах и заучивали наизусть.
— Мы?
— Ну да, мы с Карлой. Ведь наши мужья ушли на войну.
— Но ты до сих пор все помнишь. Это просто поразительно.
— Когда много времени проводишь в одиночестве, начинаешь сама с собой говорить. Вот я и повторяю все что знаю.
Мы теперь ехали вдоль озера, мимо небольших деревень, и мама восторженно читала названия населенных пунктов на указателях. Когда вдали показалась сельская церквушка, она продекламировала:
Маленькой башенки шпиль
Над макушками елей высится,
Как горящий фитиль,
Бенедиктинской обители
[5]
.
И я подумала — сколько же сил и энергии в ней таится! И почему мы с ней так и не научились общаться по-человечески? Мне всегда казалось, что она меня не любит, потому и я была по отношению к ней сдержанной, даже черствой. Возможно, я ей слишком напоминала отца. Когда отец вернулся с войны, он был ей уже не нужен — в то время так было со многими женщинами, ставшими сильными и независимыми за годы войны. А тут вдруг из России к ним вернулись мужья, духовно и физически искалеченные, и заняли то место, которое им уже не принадлежало, но они-то были уверены, что по-прежнему всё лучше всех знают — и где вешать щиток, и как воспитывать детей, и что женщинам самое место на кухне. И у нас, детей, почти никогда не складывались отношения с этими чужими худющими мужчинами, нашими отцами, которые вернулись домой из лагерей. Я хорошо запомнила, как однажды, сильно повздорив с отцом, мать окинула его ледяным взглядом и сказала: «Нечего тут из себя разыгрывать, в конце концов, ты такой же убийца, как и остальные».