Следуя детскому чувству справедливости, я вскоре стал звать и Керстин. С ней все было по-другому. В отличие от зова, адресатом которого была Андреа, зов, обращенный к Керстин, исходил из меня цельным, у него было иное направление. Я любил К, от которого мог легко оттолкнуться, затем возникала траектория долгого э. По моему велению оно опускалось на что-то вроде туго натянутого провода и вибрировало на нем, пока дрожь не мельчала до превращения в гортанное э на амплитудах. Звук был безобразным, но столь притягательным, что умолкнуть стоило большого труда. Выкрикивая имя Керстин, я чувствовал связь с деревней и ее окрестностями, которые тоже оглашались моим переливчатым зовом.
Не знаю, наблюдал ли за мной кто-нибудь, когда мой зов летел по деревне. И, уж конечно, никто не пришел бы сказать мне, что Андреа и Керстин меня все равно не услышат. На клики от углового камня деревне полагалось отвечать тишиной. Если кто-нибудь все же проходил мимо, я воздерживался от двух-трех возгласов. Наверно, меня принимали за дурачка, но ведь я был еще ребенком и посему не вполне вменяемым. Поскольку прохожих было мало, я мог предаваться своему занятию вволю. Оно мне нравилось. Иногда я даже забывал, кого звал. Не мог припомнить, какие слова выкрикивал. Проникнутый звуковыми образами двух девочек, я видел всю деревню. Она была моим миром, она была тем, что я знал. Да, я знал ее, но с нею что-то происходило. Зов изменял то, что охватывал мой взор, он изменял облик селения.
Поначалу деревня была похожа на пустыню. Она была немой — со своим прудом, десятком домов, заборами… Вокруг меня — глушь. Детская фантазия рисовала то прерию, то степь, но всегда почти необжитую, молчаливую равнину, над которой свободно звучал и затихал мой зов. Посреди этой равнины стоял вождь, потерявший всех соплеменников, последний из могикан, поверявший ветру свою печаль. Одиночество позволяло мне слышать мой зов во всем его своеобразии — и как стройную мелодию, и как рыхлый ком звуков. Его можно было снова и снова разбрасывать над пустошью, и при этом бессмысленном повторении возникало желание слегка варьировать его, придать ему долготу или ускорение, обезобразить его, потрепать и обнажить.
Если подумать, сколь часто я стоял в то лето возле валуна, чтобы исторгать вопль за воплем, то нетрудно понять, что дело было не только в желании ощутить материнскую руку Андреа на животе или почувствовать отеческую нежность Керстин. Зов нравился мне сам по себе. Какое-то загадочное чувство овладевало мною, когда меня пронизывали столь близкие мне звуки. Случалось, я вставал на цыпочки, откидывал голову назад, и предо мной распахивалось небо — обычно с вереницей облаков, к которым от меня протягивались незримые звонкие струны. И я видел, как вокруг изменялось пространство. Оно превращалось в пространство зова, наполненное эхом: зов орошал пустыню, строил фахверковые дома, за столом в них сидели люди и радостно покачивались в ритме зова. Я был тем, кто дарил этой пустоши жизнь, и жизнь эта текла в ритме моего бесконечного зова, моей светлой грусти по двум девочкам с именами Андреа и Керстин. Весь прекрасный деревенский мир был единственным в своем роде автопортретом — не моей скромной личности, но моей речи. Он был отражением моего зова, ответом без ответа.
Да, зов изменял селение. Фахверк домов напротив, кусочками отпадающая от стен сараев глина, дощатые заборы, серебристые ивы на берегу пруда, сам пруд, сохнущее на веревках белье, изгиб деревенской улицы за прудом и пожарным депо — все эти вещи больше не существовали сами по себе, они являли мне свою взаимосвязь. Сообща они создавали картину, и картина эта звучала во всей своей цельности. Она рождалась во мне и моем зове, она гармонировала со мною и моим переменчивым зовом. Его первоначальный смысл, рассчитанный на ответ и в конечном итоге на спасение от одиночества, обретал ширь и выходил за рамки конкретных адресатов по имени Андреа и Керстин. Звуками, которые давали мне имена близнецов, я воспевал с углового камня родную деревню, мой мир, свое одиночество и собственный голос. Об этом я вспомнил, сдавая экзамен Винтеру. Мои крики, рожденные одиночеством, жалобные и дарившие ощущение счастья, стали зовом, отзвуки которого в картине деревни (мире моего детства) и во мне самом соединились в неповторимом явлении прекрасного.
Криста Вольф
Август
© Перевод Н. Федорова
Август вспоминает: как и всех детей, которые в конце войны приезжали без родителей на железнодорожный вокзал в Мекленбурге, его расспрашивали, когда и где он потерял маму. Но он этого не знал. Не знал и когда разбомбили эшелон с беженцами — до или после переправы через большую реку, которую они называли Одером. Ведь он спал. Когда начался страшный грохот и люди закричали, чужая женщина, не мама, схватила его за руку и вытащила из вагона. Он бросился за насыпью в снег и лежал там, пока грохот не прекратился и машинист не крикнул, чтобы все, кто еще жив, немедленно вернулись в эшелон. Ни свою маму, ни эту чужую женщину Август никогда больше не видел. Да, на поле тут и там лежали люди, так и не вернувшиеся в эшелон, который вскоре поехал дальше.
А его папа? Женщина из Красного Креста казалась Августу некрасивой — седая, лицо в морщинах, очень усталая, он заметил это по тому, как она говорила. Папа был солдатом. Больше Август ничего ей не сказал. Недавно полученное письмо мама тогда скомкала в руке, а потом опять расправила, она плакала, говорила, он жив, жив, я знаю. И госпожа Нидлих, соседка, тоже сказала: пропал без вести не значит погиб. Но женщине из Красного Креста Август об этом не рассказал. Отец, которого он почти не знал, жив и будет его искать, его и маму, которую он потерял и которая не перестанет искать его, пока не найдет. Свой день рождения он женщине назвать сумел, мама с ним заучила, на всякий случай. Стало быть, ему только-только сравнялось восемь. И название родной деревни он тоже знал. Ах, Восточная Пруссия, сказала женщина. А ты, оказывается, издалека. Затем она повесила ему на грудь картонку, где было написано «сирота» и указаны сведения, какие он сообщил ей о себе. Август воочию видит перед собой эту картонку, он долго ее хранил.
Дальше он, стало быть, попал в следующую комнату, к доктору, такому же усталому, как женщина из Красного Креста, доктор осмотрел его, долго выслушивал, а потом сказал: как обычно. Вот так Август угодил в замок, который именовали лечебницей, у всех тамошних пациентов была одна и та же болезнь, чахотка, и задержался там мальчик надолго. На целое лето, осень и зиму. Эти времена года он знал, хотя здесь они были не как у них в деревне, не такие красивые.
Слов «тоска по родине» Август не знал, они не приходят ему в голову и сейчас, шестьдесят с лишним лет спустя, когда он, размышляя о временах года в родной деревне, сосредоточенно и уверенно ведет большой туристический автобус из Праги домой. Рейс для него один из последних, он достиг пенсионного возраста, и, как ему кажется, его все чаще сопровождают образы родной деревни, где он никогда больше не бывал. Другие из числа его знакомых снова и снова ездили на старую родину, а ему это без надобности, он и так видит то, что хочет: куст бузины, прильнувший к красно-кирпичной стене дома, огромное, слегка волнистое, солнечно-желтое хлебное поле. Множество синих васильков и красных маков возле межей. Переменчивые формы облаков на темно-голубом небе. Колонку перед домом. И всегда лето.
Деревенские по привычке называли лечебницу «за́мок», пациенты же — только «Чахотбург». Обитатели замка сбежали от русских, говорил народ, а так как после войны у всех и каждого был туберкулез, говорила старшая сестра, за неимением лучшего приходилось использовать под лечебницы такие вот неподходящие постройки. Правда, персонал, вообще-то крайне необходимый, опять же по волшебству не появится, говорила старшая сестра. Она была пухленькая, но очень шустрая и умудрялась присматривать за всем. Август не замечал, что персонала слишком мало, он лежал в мужской палате, где командовала сестра Эрика, а она приучила своих пациентов многое делать самим. В конце концов большинство ведь не лежачие. Поэтому они сами мылись, сами застилали постели, а иной раз и пол подметали. Ну да это еще никому не вредило. Лицо у сестры Эрики было угловатое, щеки впалые, а голова вся в мелких кудряшках. От природы, говорила она. Август думал, что у нее какое-то горе, о котором она никому не хотела рассказывать, но его это не занимало, ведь у каждого, кого он встречал в ту пору, было какое-то горе. Надо справляться своими силами, говорил господин Григоляйт, чья койка стояла напротив Августовой, он тоже был из Восточной Пруссии, и оттого Август считал его вроде как дядей. Лохматые усы над верхней губой подчеркивали его добродушие.