Да еще упрекнули их пенсией.
Разве Купини кому жаловались? Да никогда и никому. Деньги на старость они получали приличные. Не дай бог пьяницы в конторе наговорили на них. Наврали, что недовольны. Жалуются. Вилма, чтоб те отвязались, и впрямь поплакалась:
— Пенсия-то у нас невелика. Еле концы с концами сводим.
Какой стыд, если разговор дошел до председателя.
На пенсию провожали их роскошно. С музыкой, с цветами, со слезами. За столом до полуночи говорили хвалебные речи. Посадили обоих в легковую машину, привезли, отвезли. Микуса с кровати подняли, в кровать уложили. На следующий день он провалялся до самого вечера. Даже корову не пошел кормить.
— Жена, подашь Венте корм?
— Подам, подам, лежи спокойно.
— Мне сегодня, как ни верти, нужно отоспаться.
Со дня торжеств минул месяц. Микус вставал с постели все реже и реже. Спал да спал удивительно сладким сном. Старческой бессонницы будто никогда и не было. В тот день, правда, он просыпался, и не один раз. Спрашивал:
— Этих еще нет?
— Сам слышишь, какое светопреставление в хлеву.
Как было ему не слышать! Сто двадцать быков кружили по загородкам, искали выхода и ревели.
Третий день от соседей ни слуху ни духу. Ушли, гремя рюкзаками, набитыми пустыми бутылками, с тех пор и пропали.
Купини не раз в своей жизни слышали плач домашних животных: вой собаки, когда умер хозяин. Мычание коровы, когда отняли теленка. Крик петуха, когда в стае кур бесчинствовал ястреб. Рев обезумевших, три дня не евших, три дня не пивших быков они слышали впервые.
Микус снова провалился в дрему, но спустя мгновение снова распахнул глаза.
— Неужто этих все еще нет?
Не дожидаясь ответа, сомкнул веки. На несколько минут. И опять открыл.
— Упадут ниже кондиции.
— Тебе-то теперь какое дело?
Вилма не подумала, что говорит. Неожиданно выпала из роли, которую вела всю жизнь. Не поддержала. Не подхватила. И ляпнула невесть что.
Микус вывалился из постели. Встал.
— Пошли, жена!
— Куда?
— Как ни верти, быков нужно накормить.
— Объявятся эти, дадут нам по шее. От таких всего можно ждать.
— Говорю тебе, пошли.
Микус впереди. Вилма в трех шагах за ним. Поначалу она пыталась его поддержать, чтобы не упал, не сломал чего. Но Микус сердито отпихнул руку:
— Нечего хвататься. Намиловались в молодости.
Полкилометра прошли в молчании.
Быки ревели, стонали, мычали. Адский рев нагонял дрожь.
— Как ни верти, теперь все ниже кондиции.
— Это уж точно.
— Нужно побольше навалить кормов. После суток голодания быки прибавляют в весе два килограмма.
— Так много?
— Кожа есть, кости есть. Все при них. Нужно лишь заполнить пустоты.
Когда Купини открыли дверь, быки разом притихли, все до единого. Целый месяц они не видели своих кормильцев. Людей, к которым привыкли с телячьего своего младенчества.
Вилма с Микусом шли по проходу. Вилма придерживала старика под руку: он как-то странно покачнулся. Но Микус этого не чувствовал. Шел гордый, радостный, что встречают их с таким почетом, и в то же время расстроенный: кондиция явно была не та, что раньше.
Быки, ошеломленные появлением Купиней, стали приходить в себя. Ферма снова заревела, замычала, застонала. Каждая скотина старалась подойти поближе к кормильцам, высовывала язык, норовя лизнуть руки, одежду.
Загородки, сваренные еще в первые колхозные годы, давно разъела ржавчина.
Быки, сгрудившись, навалились на нее всей своей многотонной массой. Преграда рухнула.
Рогатая скотина ринулась выразить кормильцам свое бычье спасибо.
О несчастье узнали лишь на следующее утро: заметили, что по колхозу бродят быки, чуть-чуть не дотягивающие до кондиции.
ТРЕТИЙ ОСТАТОК
— Миновала моя картофельная пора.
Эти слова Филипп Зиемай произносил и в радостные минуты, и в печальные. В радостные — потому что было чем гордиться, в печальные — потому что все прошло.
— В восьмидесятом я сошел с трактора.
Той осенью Филиппу исполнилось семьдесят лет.
Филипп, само собой, продолжал служить картошке. Делами — на приусадебном участке, мыслями — на колхозном поле.
Такие бывалые деды, что стоят в конце борозды и вспоминают лучшие годы жизни, — народ чрезвычайно беспокойный. Всюду суют свой нос. Все им не по нраву. На собраниях встают и кроют — только держись.
— Вредный старикан, — ворчали те, кому попадало от Филиппа. А припечатывал он всех: и тех, кто на руку нечист, и тех, кто не мог повторить его рекорд.
В том самом восьмидесятом, когда кругом охали и стонали, Филипп взял в среднем с гектара четыреста центнеров. Добился он этого, конечно, не в одиночку. Поэтому всякий разговор предварял словами:
— У нас хорошо отрегулирована земля. Когда сухо, накачиваем в борозду воду, когда влажно — выкачиваем ее вон. Удобрений агроном отпускает сколько надо. Остальное в моих руках.
Это было, так сказать, официальное вступление. После чего следовал очень сердечный, живой рассказ.
— С картошкой надобно обращаться как с малым дитем. Раз ты его произвел на свет, должен заботиться, глаз не спускать. Дите, если описается, сразу — в крик. Картошка, когда дождь лупит по борозде, не плачет. Не умеет. Но ты обязан знать, что ей неудобно. Глупо спрашивать: «Сколько раз окучиваешь?» Разве спрашивают, сколько раз в день положено пеленать ребенка? Намочит пеленки — пеленаешь. С бороздой то же самое.
В тысяча девятьсот восьмидесятом году, в возрасте семидесяти лет Филипп установил рекорд и сошел с трактора.
И пока его рекорд никто не превысил, он имел право выдавать всем по первое число.
Над ним частенько подтрунивали: взобрался, дескать, на вершину славы и — хоп! — сразу вниз. Мог бы свой рекорд повторить, закрепить как следует.
Упрекать со всей серьезностью человека столь почтенного возраста за то, что оставил работу механизатора, было не совсем справедливо. Поэтому критиковали его с улыбкой. Но за улыбками угадывались колючки: дескать, раз ты такой шустрый, то, чем языком трепать, сидел бы лучше на тракторе.
Весной, когда сажали картошку, Филипп любил присаживаться на краю поля и смотреть, как молодые тянут борозду. Длина картофельной плантации два с половиной километра. И надо проехать из точки в точку по прямой. У Зиемая были только ему одному известные ориентиры. Борозды у него получались, будто прочерченные по линейке.
Кому нравится работать под таким присмотром? Никому. Но не запретишь старику сидеть на обочине. Нет ни у кого такого права. Да и не посмеет никто. Человек пришел к своему полю набраться сил. Словно к колодцу — напиться. Здесь вся его жизнь. Если взять крупно: до войны — разбег. В войну — понимание: за кого и с кем. Поэтому после войны — один из первых. Поэтому — одному из первых пуля.
— Прошила мякоть. — Это все, что Филипп рассказывал. В подробности он не вдавался. Потому что настоящая жизнь началась с картошки. Четыре года с винтовкой по дорогам войны воспринимались им лишь как путь к борозде.
Однажды его пригласили в школу рассказать о боях.
— Мне выпало воевать с первого до последнего дня войны.
И все.
Чтобы мероприятие не провалилось, ответы пришлось вытягивать, словно клещами.
Не потому молчал Филипп, что нечего было рассказывать. Медали на праздничном костюме так и звенели. Но Филипп надевал костюм редко.
— Война отобрала у меня плуг, на войне я его отвоевал.
Он отступал и ходил в атаки, думая о плуге. И чем дольше плуг ржавел, тем яростнее Филипп сражался. Когда ему и еще четверым доверили чрезвычайно опасное задание в тылу врага, Зиемай, прощаясь, сказал:
— Если не приду, считайте меня коммунистом.
Он вернулся. И его приняли в партию.
Об этом он мог бы рассказать в школе. Но видел, что ребята похихикивают, заигрывают с девчонками. И понял, слова его пропадут. Не сумеет он передать то, что было тогда. Он видел, как далеки дети от войны. Радовался, что это так. И огорчался. Он мог бы и сейчас повторить: