Потерянность и никчемность человека в безбрежье тишины и покоя. Равнодушие к нему времени и пространства. Реально осмысленным был только мгновенный точечный просверк истомы, застывшей издавна в теле или сознании усталости да щемящее ощущение своей сиюминутности, потери, что теперь разыскивается, но так и не находится.
И не только сейчас. Это непреходяще здесь и при свете дня. А ночью — гортанные кличи давно исчезнувших людей да конское ржание копытной лавой пролетающей под южно-яркими звездами на бархате чужого неба чужой разящей конницы, чужой жизни. Хотя это, похоже, больше от настроения, головное и надуманное. Потому что отаборились мы, как нам говорили, в былой столице самого Чингисхана — Сарае. Подтвердить или опровергнуть это сегодня может только ковыль.
Так же могильно, неземно-морочно и рыбачилось. Без взлетов и всплесков рыбацкого восторга и разочарования. Покаянно усердно. По-азиатски сосредоточенно и упрямо, словно принудительно. Клевала одна только красноперка. И опять же, со всех сторон — урочно. В определенное время, в определенном месте, будто вовсе не монголо-татарской, а немецкой крови. Просыпалась и шла на жор с восходом солнца, после прогрева воды. Будила нас, как на работу, и сама трудилась. Бегом бежала к нашим удочкам, словно на приступ какого-нибудь русского города Козельска.
Чужеземная, татаро-тюркская, может, и скуластенькая, узкоглазая — не присматривались, до этого не дошло. Но ощущали, снимая с крючка, парящую теплом воды и донной прелью ила, пьянящую ароматом кумыса и кизячного дыма татарских костров — даже их маячный отблеск иной раз отсвечивал нам в глаза. Застил и слепил.
И было похоже, что мы не рыбачили, не красноперку в татарском крае ловили, а таскали жар, пылающие еще угли и головешки из былых, а может, и теперешних татаро-монгольских кострищ. Воровали и запивали жажду воровства сыродоем молодых кобылиц. И опоенные им, похмельно истаивали, растворялись в давно отлетевшем дыму по тальниковым берегам неведомых нам, но связанных меж собой и вовсе не протоками, самим временем жилами, прожилками, артериями и венами — кровеносно, — что невидимо и очень древне протачивались и сходились в великой татаро-русской реке негаснущей вечности Итиль-Волге.
Не потому ли сарайские красноперки, от килограмма и более, околдовывали. Доступной, чарующей привлекательностью чего-то требовали от нас и взамен. Не могу судить: вымогающе, просяще, невзначай или нарочно, но все же. И что-то имели, брали у нас. Мы теряли возле них исконно свое. Вековое, полесское.
Жертвуя собой, они вроде предчувствовали, а может, и знали, что им это оплатится, вернется с лихвой. А мы, удачливые ловцы, уже нигде и никогда не избавимся от их русалочьего наваждения. Их искушающего не только нас, ночью и на рассвете при полной и молодой луне мерцанием и отзвуками половецких плясок, цветных сполохов огня и пламени, холодно испепеляющего жара плавников, сводящей с ума патины их раздвоенно-русалочьих хвостов. И мы никогда уже не избавимся, не изболеем вековой печалью их глаз, переданной подчас разлучной тоски, того, что отныне и всегда будем носить в себе.
Как мы бежали из столицы Чингисхана, сегодня уже не помню. Давно простился с памятью прошлых, своих и чужих погонь. Но они были. И я бесконечно убегал, убегал, убегал. Может, и не жил, а бежал, бежал, бежал. По своей и чужой земле, потому что, оставив свою, поторопился сродниться с чужой, но потерял и ее.
На стареньком, больном всеми советскими автомобильными хворями, рябом четыреста двенадцатом, лягушечье облезлом «Москвиче», мы вырвались из жара и кумысно-полынного степного духа чингисханства, и — ноги в руки, попутного ветра мотору и багажнику. Но опять недолго. Где-то уже на подъезде к Волгограду наш «Москвич» не выдержал смешанного цивилизованного и средневекового дыхания Европы и Азии. Всхлипнул, задрожал конской дрожью. Прощально щелкнул, как челюстями, нутром и отдал концы, дал дуба. В город нас доставили на буксире, усталых, но довольных. Казалось, навсегда пресыщенных красноперкой, сложивших не только плавники, но и ласты, если мы их заимели, что очень близко к правде.
Потом были иные рыбалки и ловы. Другие рыбы утешали, продлевали и укорачивали жизнь, доводя порой до предынфарктного состояния. Возносили на седьмое небо и низвергали в преисподнюю. Монголо-татарская красноперка, казалось, навсегда ушла в прошлое, не оставив в памяти и зарубины. Чужое все же есть чужое, хотя и дармовое, халявное.
Но опять же, не только мы играем в жизнь и другие азартные игры. Жизнь, наш кратковременный партнер и противник, не дает нам спуску. Отслеживает каждый наш шаг, иногда дарует удачу, а чаще ставит подножку и насмехается — хочешь насмешить Бога, составь план, — с нашей же страстью охолаживает и остепеняет нас. Особенно когда мы зарываемся, веря, что уже ухватили кое-кого за бороду. Очень даже не прочь перекинуться с нами в подкидного. И здесь уж неизменно самые фартовые шулеры в конечном счете всегда в дураках. В азартные игры опасно играть не только с державой и властью, но и с судьбой. Но это так, к слову.
Более существенное, думаю, в тленной необратимости нашего бытия, почему мы никак не можем избавиться от слепой надежды: возвратиться и повториться. Исходя из этого, легко уговариваем себя на все возможные и невозможные мерзости и гадости, надеясь: вот будет завтра, вот тогда мы. Но это завтра уже было вчера.
Но так уж, видимо, нам предначертано: вскармливать и растить в себе вечного и совсем не сказочного волка-оборотня, по образу и подобию которого, похоже, мы созданы сами. Веками и тысячелетиями бежим и бежим по его следу и судьбе. А все гадостное и мерзкое списываем на обстоятельства, случай. На то, чего в жизни нет и не должно быть, потому что она всегда разумна, во всем держит равновесие.
А мы в своих метаниях, преступном оправдании собственного зла, даром потраченного времени и жизни творим себе уютную, а иногда и кровавую могилу. Колыбель и могилу сумеречной и пустой жизни.
Разлученный по своей воле и чужой неволе с родными большими и малыми реками и речушками, озерами и старицами, я вновь и вновь в своих странствиях по свету листаю в памяти счастливые мгновения на воде и у воды, длю себя. Припоминаю пойманных мной рыб. И что удивительно, в туманной дали прошлого они не только не тускнеют, а набирают красок. Оживляют и наполняют ранее неизведанным смыслом то, мимо чего я когда-то прошел, не споткнувшись ни глазом, ни душой.
В равнодушном, а может, и брезгливом прищуре ночных окон спальни я вижу солнечный взгляд дней, кажется, давно избытых и забытых. Вижу до боли ярко. Я пытаюсь сильнее сжать ресницы, но только усиливаю свет в глазах. Словно это совсем не мои глаза. Может, и лампочки моего ночного видения.
Светло и празднично просыпается, распахивает мне окна и двери день, задушенный омертвелой толчеей лет. Сначала в мареве, призрачно, как это и бывает после долгого сна, почти небытия. Туманность прореживается, оседает и вспыхивает зеленым руном озимых посевов. Зелень победительно сгущается. Вот она уже такая, какой и суждено ей быть в предвестии будущей весны. Сочная от близости почвенных вод, упруго прочная у корня, по которому домашне ползают, пасутся рябые божьи коровки. И кто-то невидимый у моих босых ног пытается проклюнуть мою, еще не изнеженную городской обувью, голую и неведомо когда мытую пятку, почти бронированную.
Солнце соловьиными напевами лучисто-колко высвистывает утреннюю побудку воде, реке, позолоченным языком слизывает с их груди сыродойную пенку, прозрачно взвихренные лохмы кудельно завитого ночного и утреннего тумана. Толчется в траве голоногий кулик. Камышовка, чувствуя, что где-то неподалеку от ее гнезда водятся то ли бобр, то ли выдра, испуганным хозяйским криком отводит, гонит их от своих, неоперенных еще в материнской колыбели наследников. Дрожаще раскачивает ветку лозы, будто намеревается ею отхлестать хищника. С лозового листка скатывается и падает еще рассветно прохладная и потому утяжеленная капелька росы.