Он нащупал и порвал довольно глубоко закопанные в земле кабели, обеспечивающие селище электричеством. Лишенная света, энергии, дача генерального директора мгновенно была отброшена в средневековье. Мастодонт изнасиловал, всласть поиздевался и над болотцем, всем, что велось и росло, жило в нем, после чего одышливо выбился из него, стал гусеницами на утрамбованную землю, дорожный грунт. Но и земная твердь прогнулась и неожиданно подломилась под ним. Экскаватор снова начал исчезать, опускаться уже неведомо куда. Пошел в преисподнюю, наскочил, видимо, на подземный плывун и остался в его шатких водно-песочных объятиях навсегда, выставив наружу лишь стеклянно тусклый глаз кабины. Памятник неизвестно кому и чему, коих в нашей отчизне неисчислимо.
Когда мы пришли в себя и поняли, что явление его нам в таком виде уже необратимо, а ров, сотворенный чудищем, стал набрякать влагой, заполняться водой, поняли: приспевает пора обзаводиться и рыбой. Конечно же, карпами. Пусть не зеркальными, но неотложно быстро, чтобы они в остаток лета набрали вес, были готовы, если уж не к фаршированию, то жарению в сметане, как карась. Поскольку мое участие в копке котлована было незначительным, я должен был компенсировать это зарыблением. За рыбой, мальками снова поехал на Полесье по знакомому уже адресу. Рыбалко давно уже был на пенсии. Но и новый директор рыбхоза проникся нашим желанием заполучить в личное пользование свой пруд — в каждом из нас всегда живет ребенок. И чем бы дитя ни забавлялось, только бы не плакало. И к дачам я вернулся с трехведерным бидоном мальков карпа, в большой части зеркального и очень подвижного.
Случилось это во второй половине хлопотной, но многообещающей весны. И я был рад не менее той бабы, купившей поросенка. Но про бабу с поросенком я вспомнил уже значительно позже, когда, как говорится, отошли цветочки и завязались ягодки. За пахотой и посевной приспело время иных хлопот — прореживания, химической и ручной прополки, подкормки удобрениями и т. д. и т. п.: в крестьянской жизни стоит только начать, а заканчивается все в могиле.
Но с некоторых пор я стал примечать на поверхности пруда украшающую его многоцветную пленку, словно где-то поблизости обнаружилась нефть или сразу же пошел керосин и невидимыми подземными прожилками расцветил наш водоем. Я стал собирать эту пленку ежедневно, утром и вечером. Но на следующий день она появлялась вновь, и уже в увеличенном виде. Я, наверно, так бы и не прозрел до самой осени — времени созревания и отлова золотистого карпа, если бы однажды на рассвете не увидел из окна дома нашего коллективного пруда парад или выставку сельскохозяйственной механизированной техники, готовой к труду, как к бою.
Не менее десятка тракторов с различными прицепными причиндалами выстроились на краю картофельного поля наших с соседом участков. Некоторые из них вкрадчиво попыхивали синенькими струйками солярных дымков. Но у большинства двигатели были заглушены, а возле всех них — выморочно пусто. Словно это была некая инопланетная техника, управляемая без участия человека.
Но человеки были. И не зелененькие, как должно быть пришельцам, а белые. Грязно-белые, в солидоле, мазуте и солярке — местные механизаторы-трактористы. Медитировали, ловили кайф. И не только на берегу пруда. У каждого свой кустик лозы или черемухи. У каждого свой клочок земли. И ясное дело, у каждого по удочке — ладном дрыне с примотанной к его верхушкие леской. Трактористы были на отдыхе и рыбачили. Облавливали наш пруд. Ловили наших, моих зеркальных карпов. Бросали их в мазутные и покоробленные ведра, от которых расходилась по воде радужная фиолетовая пленка.
К осени наш водоем был пуст, как яловая корова. Без ограды он был вроде как общим, колхозным. Принадлежащим сразу всем и никому в частности. Соцсобственность — огромнейшее завоевание Октябрьской революции и эры развитого социализма, когда в силе — только по потребностям.
Тому, чтобы брать все, что плохо лежит, много предпосылок. Одна из них уже по недоумию проклятых капиталистов, наши демократы, которые у власти, никак не могут понять, почему им не все позволено, если власть в их руках, ссылки на закон, права человека до них не доходят. Как и само понятие демократия. Какая может быть демократия для председателя колхоза, если он самый главный в нем демократ, как державшие всех нас за своих крепостных чуть не целый век большевики. И сегодня держат их наследники, духовные ученики. Ни в одном из них еще не отпало рудиментарное большевистское представление права на владение нами. Что только разжигает их инстинкты, обиду сразу на вся и всех. Комплекс нищего духом, почти эротический. Такая уже целенаправленность священного пролетарского гнева, чувства справедливости и равенства, что еще раз доказано, бескровно, правда, в Беловежской пуще в Беларуси в 1991 году.
Во второй половине лета трактористов сменили деревенские мальчишки. Таким образом, к осени от наших зеркальных карпов остались рожки да ножки — ни хвостика, ни чешуйки. Но это обнаружилось только следующим летом. Пролетарские нищие — племя живучее, изобретательное и терпеливое. Зеркальный карп-пролетарий закален четырьмя судьбоносными революциями, выпавшими на его долю. Приспособился выживать и в немыслимых, несовместимых с жизнью условиях, чего не выдержали ни мамонты, ни марсиане. Потому я не очень удивился следующей весной, когда растаял и сошел лед и по берегам пруда всплыло десятка полтора крупных, окончательно избавленных медального золота карпов. Им, мертвым, я был рад больше, чем живым. Обрадовался и обнадежился, что они еще не последние. Если они сумели уцелеть в пору такой жесткой местной прихватизации, то могли уберечься и от мягких зимних морозов демократии. На пороге обещанного глобального потепления.
И я каждое утро, как на работу, торопился на берег пруда. Может, где просверкнет, может, где взбурлит, вскинется — хвост или что другое покажет. Другие показывали, и довольно часто. То карасик, то птичка, стрекозы и козявки. Но я не терял надежды. Всматривался, ожидал. В точности, как в школьном сочинении: Татьяна любила природу и часто бегала на двор. Ничего, ничегусеньки.
Однажды, в преддверии уже осени, выдалось такое утро, когда я пришел к пруду, а его не оказалось. Вообще-то он был. Огромная копанка с грязным глеевым и безводным дном. И все. И больше ничего. Вместе с водой не под землю ли ушли и мои хилые карасики, и золотистые зеркальные карпы. Если они, конечно, были. Оставили меня в одиночестве с генеральным директором. Но я надеюсь. Надеюсь, жду и верю. Хожу и хожу на берег пруда, грустно заросший камышом и аиром. Аир, кажется мне, всплакивает втихомолку, выжимает не только по утренней росе, но и в полдень на сабельно остром кончике прозрачную слезу. И ни солнце, ни ветер не могут ее высушить и стряхнуть. А камыш, похоже, раздражен и злится. Качается, клонится во все стороны над растрескавшимся дном и неведомо с кем перешептывается.
Это напоминает мне сказку Пушкина о золотой рыбке, потрескавшееся осиновое корыто, у которого сидят старик со старухой. Я, уподобленный им, сижу, будто на пьедестале, на металлической кабине брошенного тут и, скорее всего, насквозь ржавого истукана-экскаватора, былого имущества рационального дома (зря волновались, что некому будет сидеть: у нас есть всегда кому сидеть), в обезвоженности печально шепотного камыша и дурнопьяного целебного духа аира. Смотрю во все глаза, стремясь увидеть свою золотую рыбку — зеркального медаленосного карпа-пролетария.
А вдруг да он где-то сохранился. Уцелел, выжил. А вдруг, а вдруг. Не такой уж он большой барин, сделает одолжение, вернется. Окажет себя. Он же, как птица феникс, вечный.
Жар-птица моря Геродота
Время, потраченное на друзей и дружбу, в зачет прожитых лет не идет. Я знал и слышал это издавна, как, наверно, почти каждый из нас. Но молодая память небрежна и забывчива. Не потому ли вольное или невольное возвращение в зрелость — второе рождение. Если оно вообще возможно и даровано человеку. Счастье обновления и пробуждения. Хотя все у нас кажется лишь повторным и запоздало происходящим. Скорее жалостливо разочаровывающим и навсегда щемяще обманным. Потому что мы заранее, еще в неведомо каком столетии, сложили руки и посыпали голову пеплом. Памяркоўна смирились: в нашей доле уже ничего не переменить.