Потом они подошли к трамвайной остановке.
— Все, — сказала Мила. — Дальше я сама, — и улыбнулась ему, и кивнула головой. — До свидания, Витя.
Потом Карпухин ехал в электричке. И заметил, что все время улыбается. Вот ведь как хорошо поговорили. А говорят, нельзя понять друг друга. Да как же нельзя? Очень даже можно. И улыбку не прогонял. Вдруг эта улыбка вылетела из вагона и понесла Карпухина вперед — вон мгла и муть Новой Деревни, вон морщинка Черной речки — Карпухин пролетел над Лахтой и Ольгином и опустился на пятачке в центре поселка. Пора, пора домой. А через три дня, в субботу, он вдруг вспомнил Милу, ее невысокую фигуру, и улыбку, и глаза, и вот ведь как поговорили, и пожалели, и успокоили друг друга, — и, вспомнив ее, улыбнулся, и вдруг улыбка сорвала его с места и понесла в Ленинград.
Она сидела за кассой. Не видела Карпухина. Он подождал, пока растает очередь. Потом подошел.
— Двадцать четыре копейки, — сказал, — «Беломор». А также две коробки спичек.
Мила посмотрела на него.
— Здравствуй, — сказал Карпухин.
— Здравствуй. Я сейчас, — сказала коротко. — Подожди на улице.
Через десять минут она вышла.
— Все, — сказала, беря Карпухина под руку. — Сказала директору, что мама заболела. Вот — соврала.
— Ничего. Как иначе, если без вранья нельзя. В другой раз ты кого-нибудь заменишь.
Они доехали до Витебского вокзала и сели в поезд до Вырицы. В вагоне было пусто. Вагон домашний, дачный, его тянет паровик. По-летнему жарко. Окна открыты.
— Директор отпустил тебя к маме. А у тебя мама-то есть?
— Конечно. У меня очень хорошая мама. Мы всегда были вместе. Никуда друг без друга. Как подружки. Пока я замуж не вышла.
— А где ты жила?
— На Пятой линии.
— А отец твой где?
— А на фронте остался. Я блокадная. Нас было пятеро. Саша, там, Коля, Володя и еще самый маленький Андрюша. А потом только я и мама. Как же нас было разлучить? Она не хотела, чтобы я замуж выходила. Понятно, не говорила об этом. Но я-то знала. Чего хорошего одной оставаться? А девчонки все рано повыскакивали. А я все думала, что всегда буду с мамой вдвоем. У нее сердце больное. После блокады. А потом она сама стала просить — хочу внуков нянчить. Куда тебе, мама, у тебя вторая группа? Ничего, родные внуки не тяжесть. Мне было двадцать пять, а я все не выходила. Не хотела. А потом тетя Тося — мы с ней зиму сорок второго вместе прожили — уговорила маму. У нее племянник — золото парень. И не пьет, и деньги хорошие получает. И не дерется, понятно, раз не пьет. Редкость парень. Тетя Тося уговорила маму, а мама уговорила меня. Я подумала — а верно, что одной-то оставаться? Других я, что ли, хуже? Ничуть не хуже. И семья все-таки. Наташке вон уже восемь лет. Я и вышла. И удачно. Верно?
— Верно. Хороший он парень.
— Хороший. Как тетя Тося говорила, так и оказалось. Живем не хуже других. Вот и все. А потом вот тебя встретила.
Они сидели в пустом вагоне и смотрели друг другу в глаза.
— А сегодня утром я знала, что ты придешь.
— А я и сам не знал.
— А я знала.
— Просто вдруг вспомнил тебя и погнал на вокзал. Сразу.
— А я как раз подумала о тебе. Полчаса до перерыва. Устала я. Очередь собралась. Вот, думаю, хоть бы Витя пришел. Ты поэтому и пришел.
— Да, поэтому.
Они сошли на станции, где было только два дома. Вернулись поздно вечером. Это была их первая поездка за город. А потом пришло лето, жаркое и сухое. Никогда не было такого хорошего лета. Везет же людям. В июне не было ни одного дождя. Заскользили по земле белые ночи, одна за другой, все длиннее и длиннее. А в начале июля четыре дня лили дожди, но они так и не охладили землю.
Через три дня после дождей Карпухин и Мила сидели у костра в лесу под Вырицей.
Черт побери, какой вечер стоит. Это же обалдеть можно, какой вечер стоит. И тишина какая! И сосны под самое небо. А за лесом догорает солнце и все не может завалиться. Белые ночи отступают, но еще держатся. А костерок постреливает. И искры вьются в небо. А Мила сидит у костра и, щурясь, смотрит в огонь.
— Это хорошо, что выехали, — сказал Карпухин. — Это вся ночь. Везет нам. Жена думает, что я на рыбалку поехал. Я люблю у костра — искры летят. А ты, что ли, к маме поехала?
— К маме. Мне поверили.
— Нам все верят. Так заведено. Когда надо соврать, люди так скажут, что им все поверят. Это когда очень надо. А нам очень надо. Вот и везет. А как иначе?
— Иначе никак, — согласилась Мила.
Неотрывно смотрела она в огонь, обхватив колени ладонями. Маленькая. Притихшая.
А верно — иначе никак. Потому что уже полтора месяца в свободные дни Милы гонит Карпухин на Финляндский вокзал. То футбол, говорит жене, то другу помочь, а то и просто заработки, а на работе тоже врет, завтра доделаю, говорит, завтра спешить некуда, весь вечер проторчу, лопну, а доделаю. А сегодня ну никак, прямо зарез, такая работа горит, да сами-то свои люди, такие же вы, братцы, а за мной никогда не пропадет. Так что иначе никак.
Но зато и вечер же какой. Так бы вот всегда сидеть. И ничего больше. Это же мир на белом свете. И как спокойно. Прямо так спокойно, что еще немного — и захнычешь, как пятилетний пацан.
А Мила почувствовала, что он на нее смотрит, и оторвалась от костра, и улыбнулась — прямо не Карпухин перед ней, а дите малое.
— А я вчера весь вечер думала — только бы не было дождя. Вышла с работы, на небо посмотрела — только бы и завтра чистое было. А Наташка радуется: «Мама, мама пришла». А Володя говорит, ты усталая такая, я тебе чай подогрею. Нет, я сама. И думаю, только бы дождя не было. А он такой добрый. Ничего, говорит, мама поправится. А я говорю, пораньше спать лягу. Думаю, вот закрою глаза — и уже завтра. Утром проснулась в шесть. Не могу спать, и все. К окну подошла — солнце. И не знаю, что это со мной. Пришла на вокзал раньше на полчаса. Стою на нашем месте под большими часами. Вот, думаю, полчаса осталось. И я дождусь. А он не придет. Тогда, думаю, все. Тогда я пропала. Как же это так? — И теперь уже у нее лицо было грустное и виноватое, как у маленькой девочки.
— А я гоню на электричку, вот, думаю, тебя через полчаса увижу. Ну-ка, пусть меня кто остановит! Скажет — Карпухин, земля сейчас рухнет, остановись. Ну уж шиш. Никто не остановит. Пригнал на вокзал, а ты под большими часами стоишь. Ну, все нормально.
— А я часто думаю — вот был бы ты сейчас, так и поговорили бы. Поговорить же не с кем. С мамой если. Но ей же всего не расскажешь. Что-то мешает. Все-таки мама. А с тобой — нет. С тобой ничто не мешает. Я вот говорю — и все.
— А я, что ли, не так? С кем я могу поговорить? Да ни с кем. На работе, что ли? Или дома? Вот сейчас говорим — и так бы всегда.
— Я всю жизнь молчала. Ни с кем и не могла говорить. А в последние годы и вовсе. И на работе, и дома. Но уж за эти полтора месяца я наговорилась с тобой. За все прошлые годы. Да и наперед тоже.
Потом они молчали. Карпухин курил и, запрокинув голову, пускал в небо дым.
А солнце уже запуталось в лесу, все слабело и все не могло пропасть. Потом оно заскользило и на мгновение остановилось над головой Милы, и голова ее вспыхнула, как тогда, в их первый день, а потом солнце упало за лес, вон проскользнула одна тень, и вторая, и третья, и ночь стала синей, и вдруг вспыхнули в этой синеве яркие новые звезды, вспыхнули и сразу растаяли, а издалека, от того оврага, слоями поползли молочные туманы, и это же удивительно, какой зеленой стала ночь.
Утром Карпухин проснулся, когда выкатилось солнце.
Осторожно, чтобы не разбудить Милу, встал. Разжег костер. Согрелся. Вдохнул дым. Поднял голову — перекликались птицы. Налег спиной на сосну — ах, черт побери, как все-таки тихо. Провел ботинком по траве — ботинок сразу вымок. Роса блестит. А воздух синь. И розовый пар поднимается от земли. И как легко дышится — в легких колотье, и это же голова кружится.