Не знаю, сколько бы я так еще колебался, если бы снизу не раздался звук. Но он раздался, резкий и внезапный в ночи, немедленно меня успокоив. Я ринулся к герцогу.
Он стоял, вскинув голову и скрестив руки, в великолепном халате из багряной парчи. Пышный и горделивый, он похож был не на смертного, а на фигуру из величественной библейской группы работы Паоло Веронезе.
И это его я собрался жалеть! И это его я уже наполовину похоронил.
Лицо его, обычно бледное, было красным; волосы, которые никогда никто не видел растрепанными, блестели, взъерошившись. Вид его был тем более оживленный благодаря этим двум переменам. Одна из них, впрочем, у меня на глазах пропала. На лицо герцога вернулась бледность. Я понял, что то был лишь румянец; и тут же понял, что у этого румянца и у того, благодаря чему я узнал, что герцог жив, была Одна причина. Румянец его прилагался к чиху. А чих его прилагался к оскорблению, которое он пытался забыть. Он простудился.
Он простудился. В час, когда душу настигла горькая беда, тело вступило с врагом в заговор. Подлость! Не он ли с себя совлек сырые одежды? Не он ли старательно высушил волосы и в одиночестве принимал позы, сообразные высокому духу и высокому достоинству? Он вознамерился подавить воспоминания о том, чтó через тело уязвило его душу. И он при этом понимал отлично, что ведет борьбу с чудовищным демоном. Но чтобы тело его совершило измену — этого он не ожидал. Такую низость предвидеть было невозможно.
Он застыл безмолвный, горделиво и величаво. Казалось, будто жаркая ночь застыла тоже и через раскрытые оконные решетки смотрела на него, затаив дыхание. Но мне, наделенному способностью заглянуть герцогу в душу он казался жалким, тем более жалким, чем внушительнее были его позы. Если бы он рухнул и зарыдал, мне стало бы легче, как и ему. Но он стоял с видом орлиным и сюзеренным.
Противоречия, его вчера изнутри раздиравшие, в сравнении с сегодняшними казались ему безобидными. Дендизм в нем воевал тогда со страстью к Зулейке. Ну и какая разница? При любом исходе победа была бы сладостной. Подсознательно он это понимал, хотя и храбро сражался за свою дендистскую гордость. В сегодняшней схватке между гордостью и памятью положение гордости было заведомо безнадежно, а ждать милосердия от торжествующей памяти не было причины. Невозможность победного забвения принуждала его к беспредельной ненависти. Ненависть из всех чувств самое мучительное. Из всех предметов ненависти нет ничего ненавистнее женщины, которую когда-то любил. Из всех смертей нет горче, нежели положить жизнь, дабы польстить женщине, которую считаешь мерзее всех женщин на свете.
Перед лицом такой смерти стоял герцог Дорсетский. У большинства мужей, бьющихся с прошедшим, будущее состоит союзником. Стойко глядя вперед, они забывают. Будущее герцога состояло в прямом сговоре с прошедшим. О надеждах на лучшее у него остались одни воспоминания. В будущем его ждала только смерть, коей в залог он отдал честь. Представить ее… нет, не станет он ее представлять! Усилием воли он себя загипнотизировал, чтобы вовсе ни о чем не думать. В его голове, куда я смотрел благодаря данной Зевсом способности, образовался совершенный, огороженный волей вакуум. Ученые такой опыт называют «красивым». И действительно, это было красиво.
Но не на взгляд Природы. Она не терпит пустоты. Она могла бы из уважения к неравному бою, в который вступил герцог, отойти в сторонку. Однако ей ничуть не свойственно спортивное поведение. Она вмешалась.
Я не сразу понял, что происходит. Глаза герцога закрылись, мышцы рта вытянулись вниз, все тело напряженно поднялось. Вдруг напряжение лопнуло: кивок, резкий звук. Трижды герцог чихнул, будто в душе и теле прорвались плотины; и потом еще раз.
Воля. его была сломлена. Он капитулировал. Стыд, ужас и ненависть ринулись вперемешку, чтобы над ним надругаться.
Какая польза теперь, какой смысл в осанке? Сжавшись, он заходил по комнате, голову повесил, неистово махал руками. Он шаркал и волочился. Халат у него стал будто габардиновый.
В павшую крепость ворвались, круша все на своем пути, стыд, ужас и ненависть. Наконец герцог в изнеможении опустился на приоконное сиденье и, тяжело дыша, выглянул в ночь. В воздухе было предчувствие грозы. Он схватился за горло. Из глубин темных глазных расселин смотрели на него очи недремлющих императоров.
Он многое за прошедший день пережил. Он любил и потерял любовь. Он боролся, чтобы ее вернуть, и проиграл. В отчаянной решимости он нашел радость и умиротворение. Он близок был к смерти, но спасен. Он увидел, что его возлюбленная бездарна, и не огорчился. Он за нее бился и победил; он молил ее — и последнее событие, поджидавшее его, все предыдущие сделало омерзительными.
Он вспомнил главные события своей жизни — на всех лежала ныне тень последнего происшествия. Вот он играет на поле в Итоне; да! у няни на руках, носится в Тэнкертоне по террасе — и всюду жалкий, смешной, обреченный в тени последнего события. Благодари небеса за то, что скрывают грядущее? Но они уже его не скрывали. Завтра — сегодня — он умрет ради этого проклятого отродья — ради женщины, которая смеется как гиена.
А что сейчас? Заснуть невозможно. Стремительная череда душевных приключений измотала его тело. Он устал как пес. Но возмущенный разум не успокоить. В этой ночи тяжело было дышать. И в мертвой тишине, словно у его души были уши, он слышал звук. Этот неземной, едва различимый звук, доносился как будто ниоткуда, но, казалось, о чем-то сообщал. Герцог, видимо, переволновался.
Ему нужно выразить себя. Это его успокоит. С детства его время от времени тянуло выразить мысли или ощущения на бумаге. Это занятие давало его самосознанию выход, который менее сдержанные натуры находят в болтовне со встречным и поперечной. Чуждый этих последних, он с первых дней в Итоне взял себе в наперсники — и до сих пор с ним не расстался — большой том ин-кварто, в красном сафьяновом переплете, с герцогской короной и вензелем на обложке. В нем год за годом раскрывалась его душа.
Обыкновенно он писал по-английски прозой; но и другие формы не были редки. За границей он следовал учтивому обычаю писать на языке страны, где находился, — по-французски в доме на Елисейских Полях; по-итальянски на вилле в Байи; и так далее. На родине он иногда предпочитал местному диалекту тот язык, который более подходил настроению. В суровости его влекла латынь, и он из благородного железа этого языка извлекал эффекты, пожалуй, чересчур иногда впечатляющие. Воспаряя духом к вершинам созерцания, он обращался к санскриту. В минуты чистого веселья его перо источало греческую поэзию; особенное пристрастие он питал к Алкеевой строфе.
И сейчас, в тяжелую минуту, на него нахлынул греческий — гневные оглушительные ямбы, из тех, какими сыплет Прометей. Но едва герцог сел за письменный стол, раскрыл милый свой альбом и окунул перо в чернила, на него снизошло великое умиротворение. В нем заговорили ямбы сладкие, как речи Алкестиды, идущей на гибель. Но едва он приложил перо к бумаге, как рука дрогнула, он вскочил, и на него напал еще более яростный чих.
С котурнов упав, он обозлился. В нем пробудился дух Ювенала. Бичевать. Заставить Женщину (так он называл Зулейку) корчиться. Латинскими гекзаметрами, конечно. Эпистола предполагаемому наследнику… «Vae tibi», — начал он.
Vae tibi, vae misero, nisi circumspexeris artes Femineas, nam nulla salus quin femina posit Tradere, nulla fides quin —[85]
— Quin, — повторил он. Сочиняя монологи, он обычно с трудом сдерживал вдохновение. Мысль о том, что он обращается к предполагаемому наследнику — точнее, отнюдь-нетолько-предполагаемому наследнику, — его сбивала. А если подумать, то не только к нему, тупице, но к огромной посмертной аудитории. Гекзаметры эти определенно попадут в «официальную» биографию. «Скорбный интерес представляют эти строчки, написанные, кажется, за несколько часов до…» Он содрогнулся. Неужели это правда, не сон, что завтра, нет, сегодня, он умрет?