После этого я повел Вильмара в салезианскую церковь Суфрахио, где меня крестили: там, исключая баптистерий, все оставалось без изменений. Баптистерий убрали, уж не знаю почему; вход в него преграждала глухая бетонная стена. Если приблизиться, из-за стены тянуло дыханием вечности, зловещим холодком. Я рассказывал Вильмару, несведущему в вопросах религии, что на потолке изображены сцены из Ветхого и Нового Заветов. И затем, опустив глаза: «Видишь того святого, с притворно-страшной улыбкой? Это святой Иоанн Боско, совратитель малолетних. Я знаю, как он здесь оказался». И я рассказал ему, как установили нынешнюю статую вместо прежней, — у той отвалилась голова, когда мы ехали в карнавальной повозке. Эту историю знаю только я и никто больше в мире. Мы возвращаемся из церкви Суфрахио, погоняя запряженную свинью изо всех сил, как вдруг — трах! — задеваем за электрический кабель от статуи, та наклоняется и, едва не убив меня, падает прямо на асфальт, пролетая в сантиметре от моей головы, — так, что у святого отваливается его собственная. Святой, наверно, возопил к небесам — безголовый, раздолбанный вдребезги, он не имел права оставаться в святилище, потому что святой, который не может защитить себя, не защитит никого из нас. В тот день мы шествовали по центру Медельина с процессией «Корпус Кристи». Медленно, торжественно, в такт Движению колес, наша повозка продвигалась среди восхищенно-недоверчивой толпы, не верившей глазам своим: она впервые узрела Воплощенное величие! В нашей благочестивой компании, почти неподвижной, но все же продвигавшейся вперед, как бы проплывая меж облаков, я исполнял роль салезианского миссионера. Представляете меня, восьмилетнего актера? Сколько времени прошло, а я все не могу забыть, как преступный Иоанн едва меня не прикончил. Да, согласен, тот святой, курносый до безобразия, все же выглядел получше, чем помещенный в алтарь на его место, с орлиным носом и сладкой, фальшивой улыбочкой томика. Когда мы с Вильмаром выходили из церкви, я вспомнил, в связи с носами, того инспектора, который гонялся по Хунину за гомиками, а звали его Курносый. Как же давно его пристрелили! На углу улицы Маракайбо и той, которая сейчас Авенида Ориенталь, выстрелом с мотоцикла…
«Посмотри, Вильмар, на пьедестал, там, между львами. Видишь трещину в мраморе?» И правда, на пьедестале статуи Кордовы в парке Бостон была трещина, там, где я показал. Ей уже много лет и она пребудет до конца времен. Расколотый мрамор невозможно склеить заново, как невозможно возвратить обратно в скорлупу жареные яйца. «Этот пьедестал разбил я. Бросил камень и разбил». А в доме не осталось ни одного стекла, которое бы устояло перед шквалом камней и злобы, исходившим от нас. Детство, как и бедность, всегда склоняется ко злу. Когда мы целиком погрузились в такие вот размышления, перед нами возник знаете кто? Покойник! «Покойник, ты ли это? Просто чудеса! Да еще за пределами твоих владений, в моем родном Бостоне! А я уже считал тебя мертвым». Нет, он отдыхал в Ла-Косте. А вот кто умер этим утром, так это Курносый. «Какой Курносый?» — «Тот легавый с Хунина, который терпеть не мог гомиков». Оказывается, его пришили на углу Маракайбо и Авениды Ориенталь, с мотоцикла. «Не может быть! — воскликнул я, пораженный. — Курносого убили, в этом самом месте, но только тридцать лет назад, когда Авениду Ориенталь еще не расширили и она была узкой улочкой. Больше того: он ввел обычай стрелять с мотоцикла. Он был первым». Нет, то был совсем другой Курносый, а этого, о ком он говорил, прикончили только что, несколько часов назад. Если я хочу убедиться, то могу прийти на похороны. И Покойник дал мне адрес дома, куда привезли тело. Я сказал, что, может, и пойду, но это уже беспредел. А вдруг нас тоже пристрелят с мотоцикла? Нет, сказал Покойник, ты пока что можешь не волноваться. Я распрощался с ним, слегка успокоенный, хотя и расстроенный по поводу того, что Курносого и любого человека вообще (судя по злонамеренности такого события) могут убить дважды. Разве такое возможно? Я даже забыл поинтересоваться у Покойника, как он отдыхал в Ла-Косте. Отдыхал от чего?
Неузнаваемый и блистательный — иногда мне нравится быть таким — вечером я вышел из дома вместе с Вильмаром, словно сам Филипп Второй, одетый во все черное. Вильмар глазам своим не верил. Он никогда еще не чувствовал столько гордости, как сопровождая меня в тот вечер. Нищие? Они не осмеливались приставать, раскрывались веером, освобождая нам дорогу. Вот это сила! Достаточно сказать, что таксист по доброй воле приглушил радио. Куда изволит направляться господин доктор? Я сказал ему, что на такую-то улицу, квартал Манрике Ориенталь. И мы отправились в Манрике, квартал, карабкаюшийся вверх, как все мы в этой жизни, с почти отвесными улицами, — искать нужную нам. Здесь, в Манрике — говорю это для японских и сербскохорватских читателей — заканчивается Медельин и начинаются коммуны, или наоборот. Как говорится, ворота в ад, хотя непонятно, служат ли они для входа или выхода, и где вообще ад: там или тут, вверху или внизу. Вверх или вниз, неважно: Смерть, моя крестная, ходит по этим улочкам, занятая своим делом, равно приветливая ко всем. Совсем как я, ее крестный, спокойно воспринимающий любые фразы и словечки. Мне по душе все.
Мы подъехали к дому Курносого и, увидев, что дверь открыта, вошли без звонка. Гроб поставили в коридоре, чтобы те, кто толпился во внутреннем дворике, могли свободно изливать свое горе. Нас встретили глухой молитвенный шепот и запах обгоревших фитилей. Мерцали восковые свечи, эфемерные символы вечности. Две сестры умершего принимали соболезнования: старые девы весьма достойного и почтенного вида, которые в моем мозгу никак не связывались с тем, кто ушел от нас. Нет, не так, извините: с тем, кого ушли. Перед всеобщим изумлением и напряженным ожиданием я приблизился к сестрам, дабы выразить свое сочувствие их горю. «Кто этот сеньор в черном, который держится так уверенно, так важно, так достойно?» — спрашивали все. Я. То был я. И тот, кто сейчас говорит «я», произнес: «Сеньориты, мы — ничто, песчинки, несомые вихрем, пылинки, эспартильо в руках Создателя (эспартильо — это разновидность сухой травы). Пусть же Всемогущий примет его в свое лоно». Меня поблагодарили с сумрачным достоинством, безо всякой манерности и наигранности. Затем я попросил их, во имя дружбы, связывавшей меня с усопшим, и теплых чувств, которые я питал к нему (ложь, ложь, ложь), разрешения увидеть его в последний раз. Разрешение, в виде краткого кивка, было получено, я подошел к гробу. Открыл его. Да, то был Курносый, знакомый мне сукин сын. Мешки под глазами, пресловутый нос, усики а-ля Гитлер… В точности он. Потому что он и никто другой. Но если тридцать лет прошло, как он мог не измениться? Подумайте над этим сами.
Когда я поднял голову и слегка отошел в сторону, двое попугаев на жердочке увидели мертвеца. После чего закричали: «Сука! Мудак! Пидор!», — ворочая толстыми языками. Полился град оскорблений, ливень ругательств, таких, что я не решаюсь их привести здесь. Одна из старых дев встала и накинула на клетку покрывало. Слава богу, это подействовало, попугаи перестали видеть, лавина оскорблений остановилась.
Я вышел из дома с Вильмаром и с перепутанными мыслями. Одно из двух: или тот, кто предстал передо мной, не был Курносым, или Смерть, обуреваемая жаждой деятельности, теперь забирает людей дважды. Но если то не был Курносый моей юности, откуда сходство? Может, медельинская действительность стала настолько безумной, что повторяет саму себя? Но если это и впрямь мой Курносый, то как могли попугаи говорить «пидор» преследователю мужской любви? Не считать ли это проявлением чистой ненависти, посмертным издевательством? Нет. Животные не способны лгать и ненавидеть. Им незнакомы ненависть и ложь, человеческие изобретения, как радио и телевизор. Да, я припоминаю, что у покойного не имелось ни жены, ни детей, ни внуков. Бедный Курносый! Всю жизнь чувствовать себя пидором и ни разу не быть им на деле… Мало с кем случается такая незадача.