Я бесцельно брожу по перрону, наперерез толпе, разглядываю встречных и зевак. Мне остается лишь охотиться, выслеживать, вынюхивать, столбенеть. Но я ничего не вижу. Зал ожидания пуст. Я усаживаюсь и закуриваю.
Я не взглянул на вошедшего. Я не хотел этого: чтобы не рисковать, мне нужен сообщник. Я смотрю на него; я не в настроении и стискиваю зубы.
Ради этого люди рисуют каракули на закрытых дверях — на дверях туалетов, где, надежно запершись, в конце концов объясняются педерасты. Они расстегиваются, смотрят на свои гениталии, взвешивают их на ладони, холодный сквозняк ласкает промежность, так волнующе спускать штаны в общественном месте, предназначенном для испражнения: и они пишут то, что одетыми или у себя дома хранили бы в тайне. Затвердевший сгусток из пары слов на грязной филенке — мне хочется изложить заключенную в нем длинную теорию фраз, иллюзий, кошмаров и сказаний. Непристойности, которые кто-то говорит, рисует, совершает, зная, что слова эти необъятны; но они оставляют их здесь, словно кал, голую и потому слишком тягостную правду. Ее сбрасывают в колодец с камнем на шее и предпочитают, чтобы эту истину глаголили дети, — ведь, лакомясь конфетами, они просто повторяют то, что мы шепчем им на ушко.
А я, напротив, выбираю эти конечные фразы, написанные в углу засранной двери и словно говорящие о том, что человек больше не выдерживает. Запах фекалий, вытесняющий церковный ладан и цветочный аромат. Эта ночная колонна, куда входишь и замираешь. Любовь неприятно отдает здесь горечью, а голос глохнет.
Он сидит, скрестив ноги и выпятив грудь; чуть моложе меня, а уже неприкасаемый. Итак, я не был в тот день на вокзале, не ушел из дома и не прятался в тот вечер в лесу, незачем вспоминать события, которых не было. Я провел невинный день в лицее, дома, в тепле. Я изнежился в тягучей лени, извалялся в сахаре и масле; подрочил, а потом надолго уснул.
Он выходит из зала ожидания. Я решаю пойти за ним: я могу лишь пятиться, лицом к тому, от чего бегу, чтобы легче было вернуться.
Люди расступаются, или, возможно, я сам их расталкиваю. У него ярко-голубые глаза, размытые и стертые, точно пастель, по которой провели пальцем. Он остановился. Мы играем в два магнита. Я чувствую его упрямство, тревогу, лицо у него холодное, он ждет. Взрослые не обращают на нас внимания, так как не ведают об этих играх и знаках. Он снова отдаляется; я иду за ним по пятам. Верю: еще пара минут страха, и все кончится.
Я всегда воспринимаю мир только глазами. Важно лишь то, что сообщают и преподносят они. Я ничем не распоряжаюсь. Они выбраны, включены, взвешены: их оправдание в том, к чему они меня привязывают. Вот мальчик — и мне кажется, будто я превращаюсь в него. Губы, щеки, веки, очень бледная кожа блондина, просвечивающее ухо, как у тщедушных младенцев.
Неинтересные лица возбуждают меня своей кротостью; они принадлежат более завершенной и утонченной плоти. Я замечаю этого юного пассажира, а также бесчисленных его двойников; вероятно, я уже любил одного из них; был знаком с ним, трогал, называл по имени.
Слабый и грубый образ с плоским торсом, пухлые плечи, тоненькие ляжки, худющие, как спички, ноги, сухожилия, впадины и мышцы.
Одиночество причиняет телу боль, порой физическую, когда, не в силах утолить желание, водит своим крюком по вашей плоти; старые девы и мальчики знают, что я имею в виду. Боль рассеивается по коже, иссушает ладони, сковывает кости, выкачивает воздух из груди и сжимает ее в тисках. Боль раздирает плечи, хватает клещами затылок, утяжеляет и сокращает ягодицы, ослабляет ноги, как у выздоравливающего больного, который все еще в жару, но встает, чтобы помочиться. Смехотворный недуг.
Испытывать это недомогание перед ним было скучно. Но я и сам не знаю, что нужно делать. У меня словно зуб разболелся: любовные рези. Ничто так не изолирует.
Там-то я и подойду к нему — под грифельной доской, где цветными мелками записывают время отправления поездов. Он остановился посреди перрона, в самой гуще людей, изучающих расписание.
Тут нельзя оставаться, люди косятся на нас, они все понимают. На вокзале стоит всего два поезда, отправляющихся еще очень нескоро. Они пустые; мы выбираем один и тайком поднимаемся.
Он был еще наивнее, чем я, и подчинился мне, точно кролик удаву. Мы сели друг против друга в купе, он даже не понимал, зачем. Потом он мало-помалу вышел из-под гипноза.
Или вышел, наоборот, резко, когда я дотронулся до его колена и штанов. Все оттого, что я поднес к его члену ладонь, ставшую продолжением моего взгляда. Он тотчас отшатнулся.
Он встал и сошел с поезда. Я этого ожидал: вряд ли можно рассчитывать на что-либо другое. Но все же я надеялся, что это произойдет не так скоро.
Нужно было нарочно положить руку, чтобы он возмутился, оскорбил меня и отбил всякую охоту. Я остался в вагоне.
Я сойду на конечной, за городом, и выберусь на дорогу. Когда наступит ночь, лягу спать под деревьями. На следующий день отправлюсь дальше, пойдет дождь, он будет лить беспрестанно. Позже найду пристанище, например, в церкви; меня обнаружат, допросят, заберут с собой, вернут родителям. Чтобы я смог снова уйти пару недель спустя, постарев за это время.
Тогда я буду уже при деньгах, украду их дома из ящика и уеду далеко. Все равно, на каком поезде — дальнего следования или пригородном. Если хочешь двигаться против ветра, не оставляя улик, нужно ехать на мотовозах, старых паровозных составах, перебираясь из одного крупного города в другой, а крупные города несказанно унылы.
Сидящие на месте пассажиры. Сорок-шестьдесят километров от одного местечка до другого, чтобы продать лифчики, съездить на похороны, погасить долги, навестить больного, получить наследство, умереть на родине; на каждом лице растерянность и нервное возбуждение — вечные спутники дальних поездок.
Обычная зима, яростный декабрь: весну оставим другим, я еще не в том возрасте.
Я быстро нашел его на перроне, это было нетрудно — они повсюду, а толку никакого. Я проследил за ним, сел напротив в поезде, одном из этих поездов.
То был уже подросший паренек, безусый и нетолстый. Лоб насуплен, голова словно всплыла на поверхность и едва отбрасывает тень, защищаясь от незнакомцев, отбивая желание заговорить. Не буду и пытаться.
Волосы как мочало, кожа обычная, бледная. Они надевают джинсы и дешевые туфли с острыми носками, расстегивают воротник рубашки; всегда одинаковая шея — ломкий стебель, перерезанный серпом футболки.
Длинные тонкие руки: одна на колене, другая на оконном стекле, куда упирается расплющенный подбородок; между сухожилиями — молочная плоть.
Модная, слегка усложненная прическа; но волосы не слушаются, и длинная прядь падает на лоб, точно приспущенный флаг, или сноп, поваленный спящим сборщиком колосьев. Он недавно подстригся: над ухом видна полукруглая вмятина цвета слоновой кости. Если дотронуться до этой кожи, на ощупь она будет, точно внутренность опала, очень тонкий пергамент, мякоть ягнячьих мозгов в моей тарелке.
Я видел, как он, рисуясь, шагал по перрону — худышка, щуплее и ребячливее меня; засунув обе руки в джинсы, не сгибал их в локтях, а вытягивал, разрывая карманы и поднимая плечи. Оквадрачиваясь, если можно так выразиться.
Плечи дуралея казались острыми, пока не расслабились, вновь обретя округлость. Воображала с задумчивой смазливой мордашкой; зябкая спина; белки глаз, как перламутр.
Скорбный, неуверенный вид, словно в чем-то провинился. Уж он-то согласится заняться любовью — таким покорным он выглядел. Мы стоим друг против друга, он изредка на меня посматривает. Этот взгляд усыпляет, обезоруживает. Вот и перемирие: больше не кусаемся, не ругаемся, ничем не рискуем, наступает успокоительная, безрадостная усталость.
Я закуриваю сигарету. Он смотрит, как я делаю первую затяжку. Смотрит на сигарету и выходящий из ноздрей дым. Ему тоже хочется. Я знаю, как он курит: неистово вытаращив глаза.
Я протянул бы ему одну, но что подумают люди — да и он сам, да и я?