Много дней и ночей шла она сюда, чтобы сказать одну-единственную фразу. А потом — махнуть развевающимся платьем и идти назад.
В этих словах была суть ее ночных терзаний. В них звучало обвинение! Звучала мольба.
Если бы дело кончилось этим… Если бы она ушла, оставив меня в моем смятении… Тогда бы я скоро нагнал ее и с умирающим ребенком на руках вернулся домой. Но рядом стоял Иаков.
Между мной и Марией происходило что-то простое и важное, а этого он стерпеть не мог.
Губы его задрожали.
— Как ты смеешь?! Ты опозорил нас перед всем Назаретом!
И долгие раздумья, заложенные в словах Марии, вмиг улетучились.
Слова утратили силу.
— Иосиф болен. Ты должен взять на себя мастерскую.
— Что?! Ты хочешь сказать, мастерская перейдет к этому?.. — злобно посмотрел на меня Иаков.
И задохнулся от возмущения. С трудом прибавил:
— Ему всегда было плевать на тебя, матушка.
— Только, пожалуйста, без ссор, дети, — встала между нами Мария.
Как ей должно быть тяжко! Если бы не Иаков, я бы спустился к ней и попросил извинения, но само собой вырвалось другое:
— Можешь не беспокоиться, Иаков.
Кто-то взбирался ко мне на лестницу. Оказалось, снизу к нашему разговору прислушивался Кир.
— Это твоя мать, назарянин?
Я подвинулся, уступая ему место. Мария с Иаковом стояли на песке между пиниями и их синими тенями. Мария спрятала лицо за покрывалом и отвернулась, словно предпочитая смотреть на барханы, привычный пейзаж бедняков. Кир сверкнул золотыми запястьями.
— Позвольте угостить вас фруктами…
Иаков перестал держать Марию под руку и поклонился. Когда Кир бросил ему яблоко, он поймал его и отвесил еще несколько поклонов.
— Надеюсь, я не помешал? — осведомился Кир.
— Ни в коем случае, — заверил Иаков с той стороны стены.
И снова поклонился.
Кир сорвал с ветки еще одно яблоко и кинул Марии. Она не отняла руку от покрывала. Яблоко скользнуло по ее телу и, запутавшись было в мягких складках одежды, шлепнулось на землю. Прокатилось меж торчавших из песка пиниевых корней и застыло на солнцепеке.
Иаков испуганно толкнул Марию в бок, но она лишь потуже запахнула одежду, повернулась и, не оглядываясь, пошла прочь. Иаков смутился и попятился, отвешивая поклон за поклоном. Яблоко осталось валяться на песке. Из треснувшей кожуры сочилась прозрачная красноватая жидкость.
— А ты? — обратился ко мне Кир. — Ты можешь сравниться в дерзости с матерью? Решишься отказаться от дара, предложенного твоим римским господином?
— Да, — сказал я, но яблоко из его руки принял.
* * *
Я пробыл у Кира слишком долго. Рядом с власть имущими легко забыть себя.
Когда я наконец ушел оттуда, толкая тележку с умирающим ребенком, мне нечего было сказать Господу, я онемел. А когда малыш возвратился в небытие — ранним утром, у северной реки — и я похоронил его на берегу, мир утратил для меня всякую вразумительность. Я сидел, неотрывно глядя на камни, под которыми прятались глаза ребенка. Он едва успел дотянуться до жизни. Он пытался нащупать ее своими слабенькими пальцами, пытался заглянуть в нее, но жизнь не приняла его к себе. И я, гораздо тверже закрепившийся в этом мире, не сумел завлечь малыша к нам. Он лежал в могиле, а мне чудилось, будто его пальцы перебирают мою одежду, ищут что-то в траве, колышущейся на ветру, в птицах, ныряющих за кормом в бурную реку, в женщинах, моющих белье и свои тела на том берегу.
Я и так онемел, а тут еще рядом ходит смерть!
И вдруг мне в глаза бросилась забытая в кустах, грубовато сделанная тележка. Я смастерил ее сам. И она исполнила свое предназначение. Кое-как преодолевая камни или катясь по ровной дороге, колеса довезли младенца сюда. Не знаю, кто меня обучил этому нехитрому ремеслу. Доски, скрепленные ивовыми прутьями, еще не разошлись, деревянные втулки в ступицах держались крепко, рукоятка была сделана под стать руке. Я заметил блеснувшие на солнце капельки смолы. И, прежде чем встать, дотянулся до капельки и положил ее себе на язык.
Вкус у живицы был в точности такой, как я помнил.
* * *
Увы, я не успел в срок добраться до дому и на утренней заре, у назаретского колодца, узнал от водочерпия о смерти Иосифа.
Человек не несет в себе тайны, а несет лишь разные бремена. Он — кладовая для грез и разочарований других людей, для их речей и мыслей; зрячий заимствует из этой кладовой, слепой оставляет вещи лежать втуне.
То, что недавно было Иосифом, а теперь — обтянутым кожей скелетом, лежало перед домом; пока исхудалое лицо впитывало свет и передавало его остальному телу, Иосиф раздавал нам, обступившим его носилки, самого себя — даровал последние дары. Оставалось лишь взять их.
Он лежал навзничь, со сложенными на груди руками. Я всегда любил его и теперь водил пальцем по шишковатому лбу, по обветренным щекам, по короткой редкой бороде. Потрогал я и руки — и спрятал в свою кладовую его чувство дерева, его умение чисто выстругать доску. Я взял и его безграничное терпение, его снисходительность. Мой брат Иаков взял себе суровость и упрямство. Никто из нас не взял Смех… просто потому, что его у Иосифа не было.
И вот церемония подошла к концу: мы разобрали всё. Ветер снова принялся лохматить гранатовое дерево, во двор налетели воробьи, на веревке заколыхалось сохнувшее платье.
Вскоре, однако, я перестал слышать чириканье воробьев — за причитаниями плакальщиц, перестал видеть трепыхание листьев — за всем, что творилось вокруг: люди рвали на себе волосы, раздирали одежду и воздевали руки ввысь, загораживая сияние небес.
Это была своеобразная пляска одиночества. Пляска зависти к тому, кто ушел, оставив их на земле. Пляска покинутости — ведь знак с того света опять подали не им.
Жалкие людишки! Иосиф умер без боли, без мучений. Они же далеко не так высоко ценили его живым, чтобы оправдать эти потоки слез. Сколько раз он сам чувствовал себя бесконечно одиноким! А теперь… теперь они, блюдя обычай, накинулись на него, чтобы вымолить себе кусочек его опыта, его жизни.
Жизнь продолжалась, а они стояли у нее на пути. Обвивая пеленами его голову, руки и ноги, они своими сетованиями, своими ахами, охами и вздохами нарушали границу, отделяющую нас от смерти.
И одна женщина сказала:
— Почему ты не плачешь, Иисус? Почему не рвешь на себе волосы, если умер твой отец?
Видимо, ей казалось, что я буду снисходительнее относиться к их покупным слезам, если дам себе волю и сам ударюсь в плач.
— Мои слезы не воскресят его, — ответил я.
А потом встал и вышел к деревьям. Эти деревья Иосиф всегда любил. Но пока я сидел под ними, глядя на колеблющуюся листву и слушая ее непрестанный шелест, который охватывал будущее и уходил далеко в прошлое — во времена Давида, Авраама и далее, в доавраамову эпоху, — несколько соседей, подойдя ко мне, тоже полезло с упреками.
И хотя я намеревался лишь передохнуть наедине с собой, а затем вернуться в дом и помогать нести Иосифа к могиле, я разозлился от их слов: «Думаешь, кто-нибудь захочет нести к могиле тебя?»
— В самом деле, — отозвался я, — кто-нибудь захочет нести к могиле меня?
Они оставили меня под оливковым деревом. Между тем наступил вечер; из дома, который теперь по праву принадлежал мне, доносились горестные выкрики. Я видел, как старики, затеявшие ссору со мной, присоединились к Иакову и Марии.
Там собралась целая толпа. Возможно, слух о моем упрямстве уже разлетелся по всей округе, и люди хотели рассказывать о том, как побывали в оскандалившемся семействе, хотели обратить его посещение себе на пользу, найдя человека, на которого можно будет валить всякую вину.
В городе, где почти ничего не происходило, нужно было искать виноватого, чтобы вытолкнуть вину за городские стены. Это пригождалось, когда случался неурожай или засуха. Это пригождалось, когда страх и подозрительность заставляли жителей держать двери на запоре друг от друга. Когда сосед не знал, о чем думает сосед. Когда родители не знали, чем заняты дети. Судит ведь всегда тот, кто не решается оборотить взгляд на себя.