Как-то раз, Павел, ты видел нечто подобное, ты ехал по пустой, словно пропылесосенной, словацкой дороге, которую явно построили где-то в шестидесятые и тут же о ней забыли, и вот при этой дороге стоял себе цыган и бил чечетку. Бил, курва, чечетку на узенькой обочине словацкой дороги, что твой Фред Астер[107], и даже не поглядел на тебя, как ты проезжаешь в, упокой Господи ее душу, вектре, продолжая отбивать чечетку.
Ты же пялился на бар «Сарматия».
Простая коробка из пустотелого кирпича, замазанная канареечного цвета штукатуркой «под шубу». Два пластиковых беленьких окошка, над дверью деревянный навес, с навеса свисают два пластиковых горшочка, из которых, в свою очередь, свисают красные пластмассовые цветы. Крыша, наверняка, покрыта толью, да и чем еще. Когда-то в баре «Сарматия», наверняка, располагалась автомастерская. Все вместе, это тебе даже нравилось, все было польским до боли, именно такое нужно продавать на открытках с надписью «Польша» вместо каких-нибудь, мать их ёб, Лазенок или Виляновув[108]. Курва, ведь это и есть настоящая Польша, только сама Польша делает вид, будто такого и нет, Польша сама себя стыдится, никто ничего подобного не рисует, не помещает в логотипах, в энциклопедиях, в учебниках, а ведь каждая страна делает из своего публичного пространства икону. Американцы ежесекундно показывают свои придорожные бары, свои до рвоты скучные пригороды, нью-йоркские противопожарные лестницы; немцы — свои городки; венгры — те самые, курва, порядочные каменные строения, изображающие из себя степные юрты, символ расширенного стокгольмского синдрома, являющийся уделом этого приличного в остальном народа; а поляки делают вид, что у них публичного пространства не имеется, а если что и есть — то Вилянув и Лазенки, Казимеж и Сандомеж, да и то, только в центре.
«А хуй вам, — думал ты, — вот это как раз и есть Польша, этот вот бар „Сарматия“, это и есть цивилизация, которую мы создали, и хрен вам в жопу, конец, точка; если мы ее стыдимся, то у нас имеется проблема, тогда, мать ее за ногу, давайте чего-нибудь с ней сделаем, только не надо делать вид, будто ее нет. Это бар „Сарматия“ должен присутствовать на почтовых марках, а не, курва, Вилянув».
Бар «Сарматия».
«Сарматия, — опять задумался ты, — а вот интересно, как все это должно было выглядеть когда-то, во времена той же Сарматии, вот этот вот самый банальный из банальных пейзажей, Семерка, эта вот дорога между двумя столицами». Ты попытался представить себе, что как раз туда едут, в своих жупанах[109], сапогах желтых, на лошадях, иногда — на верблюдах, ведь у них имелись нормальные верблюды, Володыевский верблюдов выращивал, в «Трилогии»[110] об этом написано; германские путешественники писали о польских шляхтичах, что на верблюдах гоняли, ну а кроме этого, ничего особо хорошего не писали, дорог не было, мостов тоже, города бедные, запыленные и сгорбленные, разбросанные по карте крайне редко; мужики забитые, в прямом и переносном смысле, сведенные до уровня полуживотных; и все это — неудачная копия Европы, один лишь шляхетский двор был чем-то оригинальным, свойственным этой земле, хотя, говоря по правде, тоже был копией, только уже чего-то другого. Обратного. Восточного. Ориентального. В этом-то и заключался весь знаменитый «мост между Востоком и Западом»: польские города с деревнями выглядели отброшенной назад во времени пародией на Европу, а вот те, которые этой страной владели, были восточными сатрапами. И вовсе не надо было, чтобы они копировали восточные одеяния, здесь, говоря попросту, И БЫЛ тот долбаный Восток. Ориент. Да, да, каждое имение здесь было микросатрапией, именно из них и состояла Речь Посполитая: из сотен, тысяч малюсеньких державок, в которых в восточной роскоши сидел господин и повелитель окрестных душ. И со своими рабами он мог делать то же самое, что персидский шах со своими подданными — кому пожелал, отрубил голову; кого пожелается трахать, заковать в кандалы, выпотрошить живьем или закопать живьем в землю, приказать пахать круглые сутки, словно в гулаге, и кто бы чего вякнул или сделал. Впрочем, польский шляхтич очень даже желал на этого персидского шаха походить, и потому ты воображал их теперь, тащащихся по Семерке из Варшавы в Краков и наабарот, на верблюдах, копыта в грязюке, ноги тоже, по самые колени, в грязючке — польском национальном символе, а они на своих верблюдах, размышлял ты, глядя на асфальт национальной автострады номер семь, должны были именно тут проезжать: усатые, в меховых шапках с перьями, те самые польские лица, которые ты каждый день видишь в магазине, в автобусе, в баре, в конторе, те же самые, разве что в соболиных шапках, курва, с усами до груди, с чубами на подбритых башках, бедра обмотаны слуцкими поясами, кунтуши[111], жупаны — ты глядел на асфальт дороги номер семь, на проезжающие машины, и не мог себе всего этого представить.
К остановке подъехал микроавтобус «ныса»[112]. Темно-синего, милицейского цвета. С ченстоховскими номерами.
3. Люцифер
«Ныса». Вычищенная до блеска. Тюнингованная. Под зеркалом приклена надпись из блестящих, стильных букв: NYSA LUCYFER 2.0.
«Я ебу, — подумал ты, — это же когда я ныску в последний раз видел?».
Окно нысы открылось. Ты увидел парня, похожего на Мачея Штура[113], но подстриженного под солдата вермахта.
«И что в этой Польше, — размышлял ты, — происходит с этими прическами „под вермахт“. Все хипстеры выглядят, словно молодые нацисты. Нигде такого нет в таком количестве, ни в Лондоне, ни в Берлине. Все-таки, — думал ты, — это какой-то комплекс, „нацисты были плохими, зато красиво одевались“, все те истории о блестящих германских сапогах, весь тот сексуально-нацистский демонизм — тем не менее, поляков вся эта эстетика подначивает, впрочем, не одних только поляков, если какой-нибудь актер играет в кино нациста, он тут же становится демоном в квадрате; а уж если имеется какая-нибудь сцена, в которой несколько нацистов пребывает в одном помещении, то, курва, уровень демонизма рвет крышу. Каждый из них снимает кожаные перчатки ме-е-едленно, с пиететом, палец за пальцем, а потом держит эти перчатки в руке, у каждого один и тот же холодно-аристократический взгляд из-под полуприкрытых век, сатана на сатане, у каждого из них дома коллекция спизженных из оккупированных стран произведений искусства высшего класса, каждый из них ужасный ценитель классической музыки, который на концертах бывает тронут до глубины души, и который на расстрелах запускает уже не Вагнера — ибо Вагнер это для деревенщины, а — к примеру — Мусоргского. Но, — снова подумалось тебе, — столько подобных причесок, как в Польше, ты нигде не видел».
— Не знаешь, случаем, где находится Старопольский Укрепленный Замок? — спросил «Штур». — В этом, как его, Ксёнжу Вельким?
— Знаю, — ответил ты, хотя и несколько удивленно. — Понятное дело, что знаю, ведь это же Второе Чудо Семерки. Могу вам показать, так как, в принципе, это в мою сторону.
— Джамп ин, земеля, — сообщил Вермахт и открыл дверь.
* * *
Ах, Старопольский Укрепленный Замчище — великан, это и правда чудо. И ты знал, знал, где это чудо находится.
А выглядела ситуация так: в Ксёнжу Вельким стоит себе старый замок, а чуть подальше некий бизнесмен с громадным самомнением поставил его копию и устроил там свадебный дворец и ресторан, который называется, ну да, ну да, «Рыцарский». Замок из гипса и хрен знает чего еще, из камня, то есть — камни намалеваны красками на фасаде приблизительно в том же стиле, в котором был намалеван сармат на вывеске бара «Сарматия». Весь этот фасад пришпандорили к какому-то лишенному красоты и прелести кубообразному дому, складу или черт знает чему. На флангах поставили магазинные манекены, на которые напялили пластиковые доспехи; паркинг вымостили плиткой Баума и окружили оградой из выгнутых в стиле рококо черных железных прутьев, завершенными сверху бутончиками.