Дарья Вильке
Шутовский колпак
Для старшего школьного возраста
Любое использование текста и иллюстраций разрешено только с письменного согласия издательства.
© Вильке Д., текст, 2012
© ООО «Издательский дом «Самокат», оформление, издание на русском языке, 2016
* * *
Маме и папе, без которых не было бы никакого театрального детства, и Стэнли Бёрлсону, без которого не было бы этой книги.
«Эй, дорогу шире, шире!
Расступитесь – шут идет!»
I. Театральные дети
– На котурнах все – легче легкого. На котурнах ты летишь. А вот попробуй-ка без них.
Свет круглых, как елочные шары, лампочек над гримировальным столиком дрожит – будто старый театр подслеповато щурится. Или вдруг подмигивает Сэму, соглашаясь с ним.
Театр пахнет остро – как дорогой сыр – из открытой коробочки с гримом, театр пахнет сладко, как ванильное печенье – бежевой пудрой, которой осталось меньше половины в баночке со стершейся позолотой.
Кожаные, щегольские, на шнуровке и высокой платформе, ботинки-котурны проглатывают ступню Сэма.
Котурны – чтоб быть выше, говорит Сэм, как будто я этого и без него не знаю. Он говорит так буднично, будто бы ничего и не случилось – будто он только что и не сказал, что уезжает навсегда.
И нога, и длинные, как у восточного факира, пальцы Сэма, завязывающие шнурки – вдруг смазываются, расплываются, расплывается свет лампочек над гримировальным столиком, горячим вскипает в уголках глаз.
– Ты чего, Гринь?
Мужик ты или кто – сказал бы дед и может быть даже сплюнул в сердцах. Пацаны не плачут – сказал бы Антон – ты все-таки какой-то не такой.
Но в театре можно все, если ты тут живешь.
Даже плакать, пусть ты и мальчишка.
Только я не буду плакать – при нем. Чтобы Сэм не понял.
Не понял, как я расстроился.
Лицо Сэма плывет, уже не видно ни широких бровей, ни загримированных к вечернему спектаклю глаз.
– Ты чего?
– Я сейчас, Сэм…
Театр распахивает все двери, убирает все пороги и притолоки, чтоб я не споткнулся и не расшибся. Глаза уже ничего не видят – но я знаю, что Сэм смотрит мне вслед. И вслед несется джаз, догоняет меня, чтобы поднять над землей и помочь бежать. Сэм всегда, когда гримируется, слушает джаз – тихо, чтоб никому не мешать.
В театре есть только одно место, где можно плакать – и тебя никто не увидит. Никто не станет надоедать, не станет встревоженно или фальшиво спрашивать «кто тебя обидел, Гриш?», а тебе не надо будет огрызаться – «да я сам кого хочешь обижу!».
Пробеги мимо старинного клавесина с ненастоящими свечами, мимо Холодного Кармана – если в нем открыта дверь, по ногам тянет ледяным – в котором огромные декорации, прошмыгни мимо женских гримерок и костюмерной.
И юркни в маленькую дверь.
Все – теперь нырнуть в проход между тонкорукими феями и одутловатыми масками, сесть около Шута. Теперь пусть лицо мокрое – чепуха.
Я сижу и ненавижу всех: Сэма – за то, что уезжает, эту его Голландию, своих маму с папой – за то, что даже не попробовали его отговорить, весь театр – за то, что всем все равно, людей, среди которых Сэм не может жить. И себя – себя ненавижу больше всего, потому что распустил нюни, как маленький, и не знаю, как же я буду дальше.
В комнате, где висят куклы, всегда пахнет деревом, клеем, складками парчовых платьев, конфетными обертками и… чудом. Сюда заходят только костюмеры да театральные дети.
Театральные дети – это я да Сашок. Дети, в общем. Так нас называет театральный сторож Альберт Ильич.
Я сижу и жалею себя – жалею, пока не надоедает.
Это ведь только кажется, что тут я один. С куклами никогда не выходит побыть одному. Как себя жалеть в комнате, где полно народу?
На большой стойке-вешалке прямо у входа висят и сторожат, чтобы никто чужой не вошел, маски и ростовые куклы, в которых помещается целый человек. И серый Мышиный король со злыми глазами и блестящим выпуклым носом, и толстяк с головой-тыквой, и косматая Баба-Яга. Висят куклы – с раскрашенными, яркими лицами, с шелковыми рюшами и в аккуратных башмаках. Они разные – двух одинаковых не найти.
Кто-то иногда удивляется, что на кукольной сцене еще маски и люди, но в большом кукольном театре есть место всем – и марионеткам, и петрушкам, и маскам, и актерам, загримированным до неузнаваемости.
Папа говорит, это называется синтетический театр.
Сзади, забытые всеми, висят мои любимцы – куклы из спектаклей, которые исчезли со сцены. Грустный Лошарик, Маленькая Фея с тонкими руками и в чудном платье.
Строго смотрит на тебя Оловянный солдатик, вытянувшись в струну. Участливо глядит пузатая Мышь из спектакля «Все мыши любят сыр». Насмешливо поглядывает Шут в разноцветном колпаке.
О! Я ведь и забыл совсем – Шут скоро будет моим!
Разнюнился и забыл.
«Хрустальный башмачок» будут списывать, сказал ведь сегодня Лёлик.
Все спектакли рано или поздно списывают – и кукол тоже.
Я всегда мечтал о Шуте. Потому что Шут – это я. Я передразниваю в школе учителей, говорю их голосами, я шучу над ребятами, я – «Гришка-язва».
Я – шут для других.
Как он, прямо как он.
Шут – это Сэм.
Так я всегда думаю, когда беру его за руку. Ладонь у него гладкая, уютная, она тихо лежит в моей руке. Телячьи нежности не для мальчиков, но его за руку – можно. Тогда он насмешливо наклоняет голову, так, что становится видно крючковатый нос с горбинкой и подмигивает мне – «видал-миндал?» – и глаза у него ясные, будто не ждет он тут, за сценой, на стойке-вешалке для кукол уже битый час, пока ему можно будет поработать.
– Сэм, на выход! – страшным громким шепотом кричит обычно, когда играют «Башмачок», помреж Вика куда-то вниз и вбок.
И вот Сэм, накидывая на голову сетку специального костюма для «черного кабинета», бежит, хватает Шута за крестовину-вагу – и тут же натягиваются жилы-нитки. Неуклюже дергается его рука, переступают ноги, чтобы выйти из-за кулис туда, где полный зрительный зал. Тогда Шут становится даже не таким живым – обычной становится марионеткой на обычной сцене. Мелькают лоскуты на шутовском колпаке – багряные, васильковые, крыжовенные.
Шут смеется и поет – и Сэм растворяется в нем, он заслоняет Сэма, будто того и не было никогда, а были только черные глаза и улыбка шельмы, слепленная для Шута когда-то театральным кукольным мастером Лёликом.
На самом деле Сэма зовут Семён. Но однажды кто-то сказал – «Сэм» и все подхватили. Потому что Семён, это хоть и красиво, но как-то не по-театральному. Если даже увидеть его не на сцене, а вечером, после спектакля, у актерского выхода, то понятно: Сэм. Красавец и модник. Небрежно обмотанный вокруг шеи шарф, поднятый воротник летчицкой куртки, вельветовые штаны-клеш и круглоносые ботинки – Сэм и все тут. На сцене он и вовсе меняется.
Нет, он меняется даже уже перед сценой. Когда я был маленьким, я старался оказаться в это время рядом с Сэмом. Старался не пропустить миг, когда он появится из гримерки, чтобы бежать на выход.
Я не отрываясь смотрел, как он идет, ловя момент превращения Сэма в кого-то другого.
И я всегда пропускал этот момент, миг, когда он будто переступал какую-то невидимую черту на полу коридора, ведущего от гримерок к черным дебрям занавеса.
Я видел только, что кто-то другой уже поселился внутри Сэма, что он и ступает уже совсем по-другому. И кажется, даже ладони, даже крепкий сэмов затылок и гибкие плечи становятся пластилиновыми, чужими. Меняются до неузнаваемости.