Разговор не шел. Пиросманашвили вел себя «безразлично, почти надменно». Наверно, он не сразу понял, о чем идет речь, боялся ошибиться, потому что слышанное казалось ему невероятным, и свою растерянность пытался скрыть сдержанностью. К тому же ему надо было доделывать начатую работу. Договорились встретиться через два дня в том же духане на Молоканской. При встрече Пиросманашвили узнал, что Зданевич хочет заказать ему свой портрет, он согласился и заметил, что лучше всего будет рисовать «с карточки» (большей частью его портреты так и исполнялись). Зданевич рассказал ему, что про него писали в газетах (это, конечно, было явным преувеличением), что его картины собираются показать на выставке в Москве, что там, возможно, найдутся желающие сделать ему большие заказы (это уже сгоряча).
Бедственность положения художника взволновала Зданевича, он попытался как-то ему помочь. Сходил к доброму знакомому, преуспевающему присяжному поверенному Александру Канчели. Тот проникся его чувствами и даже придумал для художника хороший заказ — расписать столовую в его доме, однако члены семьи запротестовали, и на том дело кончилось.
Отыскав Пиросманашвили, Илья Зданевич уже не выпускал его из виду, заходил к нему ежедневно, подолгу расспрашивал его, а свои впечатления от встреч заносил в дневник[130]. Пиросманашвили написал Зданевичу и его большой портрет, и заказанного, кроме того, «Оленя», за которого категорически отказался брать деньги: это был его подарок хорошему, хоть и не вполне понятному ему человеку. Перед отъездом, 2 февраля, Зданевич в последний раз побывал у него, забрал портрет и картину и распрощался — он отправился прямо на вокзал.
Пиросманашвили остался наедине с обрушившимися на него новостями.
Каждому художнику отпущено две жизни. Одна — физическая, она кончается смертью. Вторая — жизнь его искусства, она может быть и короче физической, и лишь ненамного превзойти ее, а может оказаться неизмеримо продолжительнее любой самой долгой человеческой жизни.
Умри Пиросманашвили немного раньше — он бы не узнал о себе самого главного, его вторая жизнь началась бы после его смерти. Но он — на счастье, на беду ли — дожил до лета 1912 года. Вторая жизнь открылась, и ощущение ее было не только радостно, но и тревожно.
Был ли он счастлив в своей устоявшейся жизни до 1912 года? Вопрос не так уж странен, хотя бы потому, что на него нет и не может быть однозначного ответа. С одной стороны, было бы бестактно почитать нищего, бездомного и одинокого человека счастливым, подразумевая, что не в житейском благополучии счастье, и проч. и проч. С другой стороны, если видеть в словах «покой и воля» не литературную красивость, а истинно философскую формулу, то придется признать, что Пиросманашвили было дано постичь хотя бы привкус счастья. При всей беспокойности его будней он знал и «покой» — ощущение своей уместности в окружающем мире и возможность реализовать себя в самом главном, в своем жизненном призвании. Но он знал и «волю», потому что не был связан ничем, мешавшим ему себя реализовать. В его нелегком существовании сохранялась если не гармония, то какое-то равновесие — оно казалось понятным. Понятны были его место на земле, отношения с окружающими, назначение и ценность того, что он делал. Все измерялось категориями того мира, которым было замкнуто его существование.
Он, конечно, знал, что есть иной мир, с иными ценностями и иными мерками, но это был «тот» мир, резко отделенный от его бытия. В своем мире он представлял известную ценность, в «том» — он был вне оценок. Быть может, временами и являлась у него смутная догадка о том, что границы их зыбки, что он, находясь в своем мире, может быть как-то воспринят с позиций мира «того»; но это были не более чем неясные подозрения, смущавшие его, и он гнал их от себя, как отшельник отгоняет соблазны. Теперь же что-то нарушилось. Жизнь оказалась сложнее, запутаннее. Обнаружилось, что миры соприкасаются, что его картины имеют и какой-то иной смысл, находящийся вне его понимания, а он сам, являясь частью своего мира, одновременно как-то принадлежит к другому. Или — может принадлежать. Или — мог бы…
Встреча с художниками смутила Пиросманашвили. Конечно, он не мог предвидеть, сколько страданий, несоизмеримых с тяготами бездомного и полуголодного существования, принесет ему этот поворот, как ничтожны будут те радости, которые он ему подарит, и как горек будет конец. Да от него уже ничего не зависело. Летом 1912 года поднялся занавес над последним действием его жизни. И этого он тоже не мог знать.
Через несколько дней после отъезда Зданевича в газете «Закавказская речь» появилась его статья «Художник-самородок»[131]. Наверно, с этой статьей Пиросманашвили познакомился, потому что Зданевич, очевидно, говорил ему о своих переговорах с редакцией и предупреждал, что статья может появиться со дня на день. Статья невелика и написана довольно спокойно: автор явно рассчитывал вызвать сочувствие читателей. Упоминалось участие Пиросманашвили в готовящейся к открытию московской выставке «Мишень», цитировались уже известные нам слова Ларионова. Кончалась статья словами: «Однако слава пришла поздно, ему уже 50 лет… <…> Надо обратить внимание.
<…> Его адрес: Погреб “Карданах”, Молоканская улица, 23».
Выставка «Мишень» открылась 24 марта 1913 года в художественном салоне на Большой Дмитровке, 11. На ней действительно экспонировались четыре картины Пиросманашвили, занесенные в каталог:
«115. Девушка с кружкой пива (собственность М. В. Ле Дантю).
116. Портрет И. М. Зданевича (собственность И. М. Зданевича).
117. Мертвая натура (собственность И. М. Зданевича).
116а. Олень (собственность И. М. Зданевича)».
В день открытия выставки состоялся диспут, конечно, со скандалом. Выступали Зданевич и Ларионов, потом Ларионова пытались бить, а художники отбивались тростями и стульями, и все кончилось вмешательством полиции. Впрочем, это заурядное явление художественной жизни того времени прямого отношения к Пиросманашвили уже не имеет.
Состав выставки был необычный: кроме профессиональной живописи М. Ларионова, Н. Гончаровой, К. Зданевича, А. Шевченко, М. Ле Дантю и других показаны были детские рисунки, рисунки «неизвестных авторов», старые лубки, африканская скульптура, вывески 2-й артели живописцев вывесок, одна вывеска парикмахера, вывезенная Ле Дантю с Кавказа, а также работы двух любителей — Г. Павлюченко и Т. Богомазова (Ларионову до смерти хотелось отыскать российского Анри Руссо).
Конечно, Пиросманашвили имел успех среди русских авангардистов, и Ларионов недаром в письме Илье Зданевичу просил прислать «чудесного и необыкновенного Нико Пиросмани побольше (мы так его полюбили), а также его замечательные вывески». Все-таки в этом восторге просвечивало преклонение перед вывесочной живописью вообще, примитивом вообще — то увлечение, которое владело умами группы молодых художников.
Не потому ли появление на выставке работ Пиросманашвили, в общем, не было отмечено так, как мы могли бы ожидать. Слегка перевирая трудную фамилию, рецензент писал: «В полотнах Богомазова, Павлюченко, Пиросманшвили — крайняя наивность, не приукрашенная, не затуманенная ничем примитивность воскрешения окружающего…»[132] Но что говорить об анонимном рецензенте, когда даже Тугендхольд в своей статье о выставке не заметил Пиросманашвили (или не счел нужным заметить) — тот самый Тугендхольд, который в 1927 году посвятил ему восторженные строки.
Как видно, и в признании Пиросманашвили, и в интересе к нему содержался свой драматизм, свои противоречия. Как всякая истинная ценность, его искусство открывалось не сразу.
Но и проявляли интерес к нему только единицы. Большинство же воспринимало его живопись как очередную моду, каких много сменяло друг друга в то беспокойное время. «Многие знали картины Пиросмани, но полагали, что их нельзя считать за картины, так как они написаны на клеенках, не похожи на произведения, виденные ими на художественных выставках, и, кроме того, находятся в низших увеселительных заведениях и могут быть приравнены к медведям из загородных садов, развлекающим гостей»[133]. Обычно над картинами Пиросманашвили просто смеялись, причем и равнодушие, и издевательства шли из среды интеллигенции, даже от художников, от которых, казалось бы, этого менее всего можно было ожидать.