Она повторяла кисть рекордсмена изнутри; эти обратные вмятины были неузнаваемы, как не встречающаяся в природе форма; она была как смерть. Это и была посмертная маска, вернее, ее изначальная форма, в которой отливается потом утративший жизнь лик. Маска руки (снимается же и она с руки великого пианиста…). Эта смерть была тепла, потому что была дерево. Редкое дерево, редкой твердости породы, отполированное рукой умельца, изготовлявшего рукоять в единственном экземпляре под единственную руку, а потом отшлифованное этой единственной рукою, нажимавшей курок сотни тысяч раз. Не было курка, не было ствола. Она была пуста, как череп. Я погрел ее в своей — это было как рукопожатие. (Никак я не предполагал, что подобное чувство, испытанное впервые, доведется пережить еще раз в течение суток…)
Он никого никогда не убивал, кроме тех уточек, ненавидел охоту и рыбалку. Но вот кого бы он не задумываясь застрелил, хоть в упор, так этого кровососа… Как стрелок и философ он знал, что такое убийство, и ненавидел убийц. В Берию с любого расстояния попал бы… В глаз даже легче — пенсне бы его посверкивало, в этот блик он бы и прицелился. Хоть два километра, хоть две мили…
— Майлз?.. — очнулся англичанин. — Ю хэв рашн майлз?
— Доунт ворри, — успокоил его Марксэн. Он как раз начал заниматься английским. Смесь еврейской, грузинской и абхазской кровей делала его интернационалистом, а не только ненавистником палачей.
Продолжая выбор натуры, на киношном автобусике и двух машинах (мафиози и сотрудника обезьянника) мы наконец повернули от моря и стали забираться вверх вдоль реки по имени Вода… Что-то мне что-то напоминало. Не здесь ли мы ловили с отцом форель и хариуса зимой 54-го, когда он строил в Сочи свой санаторий? Он ловил, а я бродил — это была его педагогическая мера, взять меня с собой на стройку, а моя первая ссылка. Меня разлучали с моей первой женщиной, которая была сочтена на тайном семейном совете «не парой». Я писал письма, секретно бегал на «до востребования» и не получал ответа. Плоть свою я усмирял непрестанным боди-билдингом, мои бицепсы выросли на два с половиной сантиметра. Бедный мой отец! И он, оказывается, усмирял свою плоть рыбалкой, кто бы мог подумать… Человек, которому за пятьдесят! (52) На «до востребовании» получил я наконец письмо, адресованное ему, и прочитал его… Я не мог отдать тебе его вскрытым! И когда ты, смущаясь, плутая по придаточным предложениям, все-таки спросил меня напрямую, не получил ли я не свое письмо по ошибке, я решительно отрицал. Через четверть века, когда я помогал тебе принять ванну и чуть не рыдал над твоим немощным отсутствием тела с разросшимися родинками, ты остался в трусах, пояснив (какие ты нашел слова!), что сын не должен видеть срама отца своего. Какую Библию ты читал?! Ее отродясь дома не было. Разговоры о хамах, конечно, были.
— Не учи отца е……., — слышу я. — Это здесь.
Мы тормозим.
Значит, уже тогда видел я этот дом… С мезонином, между прочим. За кустами, за платанами, за лужайкой, он пустует, но так, будто только что, будто как раз съехали дачники. Дом, в котором вырос мальчик Лаврентий. Может, именно в этих густых кустах умучил будущий Берия свою первую кошечку. Она ему не давала, царапалась. И он ее убил. Впрочем, это у попа была собака. Так он и его убил, попа. Убил за то, что у него съели кусок мяса. Хоть и собака. Но вряд ли он убил попа за то, что тот убил собаку. Скорее за то, что у него она была. Еще больше за то, что он любил…
— Он ее любил…
— Кого мог любить этот вурдалак!
— Я точно знаю эту историю, — настаивал режиссер. — Я с ней лично знаком. Он увидел ее в бинокль из своего особняка на Садово-Кудринской, она шла из школы, у нее уже тогда были полные ноги, и он ими залюбовался.
— «Худощавая, но с полными ногами…» — Кто это процитировал? Конечно, Даур. — Недавно стала жрицей… — Он шпарит «Письма к римскому другу» наизусть. — Жрицей стала и беседует с богами…
— Кто это написал? — всполошился режиссер.
— Саундс лайк Джозеф, — отметил англичанин.
— А что, может, он и слышал эту историю, — отвечал я на правах личного знакомства с поэтом. — Его всегда такие вещи занимали.
— Да, понта тут не занимать…
— В смысле Евксинского?
Мы возлежали на лужайке возле дома Берии и любовались открывающимся видом: налево вверх убегали горы, направо вниз долина расширялась, подразумевая море…
Шампанское, однако, кончилось, и англичанина развезло.
— Завтра. Завтра будет туморроу. Завтра все будет, — пояснял ему сотрудник. — И обезьяны, и туморроу…
Все-таки ОН был прав насчет пузырьковых: шампанское утомляет. Англичанин крепко спал, но и остальные подремывали. Только за моей спиной мафиози с Дауром вели разговор по-абхазски. Я прислушался: о тех же абузинах. Я прислушался: абхазский есть самый непонятный язык! Это какой-то шорох дракона о скалу. Когда они еще были… «Я вижу мир покрытым институтами абхазоведения», — сказал Мандельштам. Звук древнее речи. Звуки абхазской речи сливаются как бы не в слова, а только в одно слово, сколь угодно длинное, равное длине всей произнесенной фразы. Будто пейзаж, и действие, и действующее лицо, и время действия не разделены на подлежащее, сказуемое, определение и дополнение, а содержатся все в каждый раз заново зарожденном одном слове. То есть реальность не расслоена, а заключена в нем. Оттого никто и не знает абхазского языка, включая самих абхазов, что вдохнуть его надо вместе с реальностью с самого рождения. По тому, насколько естественно для них говорить по-абхазски, сегодня можно сразу заключить, что оба из деревни, родились и выросли. Трудно поверить, что язык умирает, когда на нем так говорят хотя бы двое, как Даур с мафиози. «Абузин» было не словом, а слогом того или иного длинного слова, которое бывало настолько длинным, насколько хватало дыхания. Этот отмечаемый мною слог перемещался по слову-фразе, становясь то в начало, то в конец, то в середину. Тон мафиози был решительным насчет «абузинов», а Даур умиротворял. Так я их понимал. Мне очень хотелось уже расспросить об этих головорезах абузинах, чего они хотят и чего не поделили. Но это, казалось, настолько все, кроме меня, знали, что я по-детски боялся спросить, чтобы не утратить качества «своего», столь лестного и не каждому даруемого.
— Из от олреди туморроу? — проснулся англичанин.
— Пока еще вчера, — остроумно отвечали мы ему. — Вчера у меня еще есть бутылка виски, — отвечал он. Мы по достоинству оценили его чувство юмора, пройдя за ним в отель.
— Ноу айс, — извинялся англичанин, доставая трехгранную бутылку с индюком.
— Он сказал, что нет стаканов, — перевел Даур.
— Нет проблем, — сказал мафиози, не подозревая, что переводит с английского.
Толиаслан уже вносил стаканы.
Мы слегка обсудили тему национального юмора. Марксэн, по-видимому борясь в себе с тремя, объявил, что никакого национального чувства юмора быть не может.
— Какой такой абхазский, грузинский, русский юмор? Смешно или не смешно вот юмор.
— Одним смешно, а другим не смешно.
— То есть русскому, скажем, смешно, а немцу не очень?
— Или немцу смешно, а русскому совсем не смешно…
— Или грузину смешно, а абхазу нет…
— Тогда абхазу совсем не смешно, если грузину смешно… — Еврейский юмор всем смешон…
— Если он еврейский на самом деле, — сказал Марксэн.
— Ты хочешь сказать, что их придумывают сами русские? Тогда бы это не было так смешно.
— Что ты имеешь против русских?
— Я? Никогда. Серож, армянский юмор есть? Серож надолго задумался, а затем обиделся:
— Ты что, опять армянское радио имеешь в виду? Это не армянский юмор.
— Хорошо, если армянский юмор придумали не армяне, а еврейский не евреи, а чукотский, уж точно, не сами чукчи, то кто же?
— Английский юмор тоже не английский?
— Я согласен с такой точкой зрения, что это вопрос больше импорта, чем экспорта, — сказал англичанин.
Мы захохотали, и англичанин не понял над чем.