— 2750 лет до нашей эры.
— Помнишь!
— Еще бы не помнить! Назабвенный Федор Иванович! Он когда хотел с двойки на тройку вытянуть, всегда этот вопрос задавал. А ты был двоечник, живой мальчик… Это потом ты стал таким рабовладельцем, ханжой и занудой. Бездарью.
— Ну, ты…
— А что я? Ты мне не угрожай. Мое положение — прочнее не бывает. Да, я подонок. Но я живой. Я Богу молюсь. А ты чего достиг? Чего добился, я спрашиваю? — только бесчувствия. Тебе кажется, что ты самоусовершенствовался, развился, лишился пороков? А ты только лишнего порока лишился, потому что он сам отвалился. Ты лучше не стал — ты стал только хуже. Ты скрыл свое безобразие, не предъявляя язвы. Ты маска. Причем моя.
— Почему ты именно сегодня, когда у меня роман сгорел, когда у меня, наконец, есть хоть какое-то, в твоем понимании, чувство… что ж ты обижаешься на меня, когда меня, наконец, пожалеть нужно?
— А когда тебе еще что-нибудь сказать можно?! Ты же никого не слышишь!.. Зачем, зачем ты мне это рассказал?? Будто ты меня… ты меня…
— Ну что ты! что ты… не плачь. Наоборот. Это скорее ты меня.
— Я тебе как вешалка. Ты обвисишься на мне — гладить не надо. Просохнешь, примешь форму, которой у тебя нет, заметь, по определению… И — снова затщеславишься как ни в чем не бывало. Ханжа!
— Да ты бы давно спился без моего ханжества!
— Вот спасибо. То-то мне никак не удается. Никак не могу спиться!..
— Да не лезь ты в бутылку…
— Неужто у тебя осталось?
— Я спросить тебя хотел…
— Ты? меня?.. У меня нету.
— Вот я и спрашиваю тебя, у которого нету… как совесть, как душу, не как раба… Ведь как раз на этот раз я хорошо написал?
— Ты! опять ты! все время ты! и снова ты!
— Мы… у нас получилось?
— Как тебе сказать… в целом неплохо.
— В целом… что ты понимаешь…
— Ты забыл, я только читать не умею. Чувствовать же мне приходится за обоих.
— Перераспределил роли?.. Ну как же ты не раб! Дай тебе волю, ты уже на шее!
— Вот видишь, опять ты меня попираешь…
— Ловок ты ловить меня… Ну, извини. Согласен. Сам знаю. Не «Мертвые души». Пусть горят. Живые, они дают больше жару…
— Да не бойся ты Гоголя! Там были славные страницы!..
— Правда? ты находишь?..
— Нахожу. Это мертвых жгут, как дрова; живые — сами горят. Это было лучшее из всего, что мы… что ты… Вот увидишь, это станет исторический пожар! Эта «Абхазия» — только спичка. Когда-нибудь ты скажешь: я видел, как все началось.
— Ты поджог?!
— А хоть бы и я…
— И это говоришь мне ты! Герострат сучий. Много чести… ты из одной лени кипятильник не вьщернул!
Я бросился спасать рукопись, но ОН схватил меня за руку. ОН всегда был сильнее меня.
От боли я присел и завыл.
— Тебе правда так дорога эта штука? — спросил ОН как бы с удивлением. Погоди…
Я же не успел удержать ЕГО. У меня просто сил не хватило.
Там ОН исчез, в дыму да в огне.
ОН был ловок, как обезьяна. Через секунду я увидел ЕГО на балконе третьего этажа. Было не разглядеть…
Но кому там было быть еще?
Дуло было нацелено мне прямо в лоб, и это как-то успокаивало. Потому что оно было слишком большое или потому что мы привыкли видеть его чаще в кино, чем в жизни. Странно было, что такая дура может еще и стрелять, а не только для устрашения. Автомат как-то опаснее, пистолет еще хуже, но всего противнее нож…
Но ножи и автоматы тоже были у солдат, покинувших свои БТР, чтобы размять ноги, перекурить, прислонившись к теплой августовской броне, и выражение их лиц было тоже не страшным как раз насчет автомата и тесака, которыми они и не собирались пользоваться, которые было лишь положено носить как значки и лычки, зато никакой веры, глядя на них, не оставалось, что они не стрельнут из пушки, когда им прикажут. Такова была положительность и предупредительность их интонаций и движений в контактах с гражданами, что веяло инструктажем не поддаваться на провокацию. Они хорошо исполняли первый приказ, значит, из пушки как раз могли тоже выстрелить. Публика свободно с ними беседовала, и из машины казалось, что они договариваются о чем-то на вечер, после… Мне нравились солдаты: не нервные, они ничего не имели против людей, в которых им прикажут стрелять.
Так думал ничего не смыслящий в этом я, сворачивая в объезд на набережную, чтобы перебраться на тот берег, и увязая в пробке. Я подолгу рассматривал каждое встречное лицо, ибо кому-то почему-то надо было с тою же необходимостью перебраться на берег противоположный. И это было одно и то же лицо не только потому, что так немыслимо медленно продвигалась пробка, не только потому, что тот берег, что было видно через реку, был так же забит, как и этот, а потому, что каждый следующий встречный водитель хранил настолько то же выражение, что прямо удивительно, что их там так потрясло, так объединило… Одно их общее лицо было вот какое: не знаю, кто ты такой, что сейчас на меня пялишься, но ты меня не видел, и я тебя не видел, и как я отношусь к происходящему, за тех я или за этих, ты никогда не узнаешь и никому не докажешь… Только костяшки на руле белели, будто его сжимают сильнее обычного. Эта угрюмая бесстрастность, всеобщая номенклатурная замкнутость… вот что меня испугало. Ни одного выражения досады, возмущения, страха, отчаяния — все всё так давно знали назубок! Вот кто был солдат… Знай дыши выхлопными газами! Но ведь и ни одного выражения ликования… с тоской порадовался я. Ни одного!
Продравшись наконец за мост, запарковавшись поближе к оцеплению, я деликатно выполз на рекогносцировку. Было пусто и солнечно: ни машин, ни людей, — разогнали или разбежались? Доброжелательность милиции настораживала. Машин не было понятно почему, но людей не было, оказалось, не потому, что не пускали. Несколько столь же осторожных, как я, любопытных делали вид, что они сюда забрели не с политической целью. Было не страшно и не весело — никак. Брейгелевский идиот, в безухой шапке-ушанке, пересекал это унылое полотно в избранном им самим направлении, в любом случае поперек. Нес он тяжелую железную спинку от кровати, и что-то удивительно знакомое, даже родное, даже до боли, померещилось мне в его ухватке… Павел Петрович!
— Как ты? — сказал он.
Это в смысле «хау ду ю ду», не более.
Мы взялись за спинку вдвоем и понесли. Он впереди, я сзади. Он как бы знал, куда он ее нес… Очень-почему-то приятно было видеть его поредевший затылок. Старичок в стоптанных «адидасах»…
— Слушай, ты где пропадал? — сказал он мне.
— Это я-то?!
— А ты не помолодел… — сказал он с удовлетворением.
— Зато ты выглядишь отлично, — парировал я.
— Все-таки ужасно рад тебя видеть, Доктор Докторович… Ну как, дописал роман?
Ну не подлец ли? Семи лет как не бывало. Я чуть кровать не выронил.
— Слушай, а ты захватил с собой?
Оказывается, его и не интересовал мой ответ…
— Ну, ты не огорчайся так уж… Я захватил.
Сказано это было вдруг с такой добротою, что я понял, что он все знал. И он действительно знал все.
— Пожар в «Абхазии» начался с дымохода в шашлычной. Его никогда не чистили — пожарный надзор довольствовался шашлыками. Бараний жир с сажей — очень хорошая горючая смесь.
— Откуда ты знаешь?
— Я же там был.
Я опять чуть не уронил кровать себе на ногу.
— Ты недавно посмотрел фильм «Огни большого города»?.. — догадался я.
— Это что, Чарли Чаплина?
— Куда мы идем? — Голос мой прозвучал неприветливо.
— Там нас очень ждут.
— Ты уверен?..
— Увидишь.
Мы сбросили ношу в кучу металлолома, и это была баррикада.
— Так просто? — восхитился я.
— А ты как думал?
И он пренебрежительно взглянул на танки. Мы уютно расположились с видом на них и на Москву-реку, на гостиницу «Украина».
— Ты демократ? — спросил я.
— Это я-то! — возмутился он. — Ты за кого меня считаешь?
Из ящиков он тут же соорудил костерок и достал — из кармана своей непомерной блузы… Чего там только у него не было! Не успевал я подумать как он это именно и вынимал.