На рынке никто меня не видит. Не знаю, как объяснить: я невидимкой прохожу сквозь толпу людей, которые здороваются друг с другом, перекрикиваются, разговаривают. Ко мне никто не обращается. Если меня случайно толкают, то никогда не извиняются. Иногда мне кажется, что я стала джинном. Это такие невидимые духи, которые живут в домах у людей и вытворяют всякое — вазы, например, бьют или таскают предметы прямо из-под носа.
Я иду, а меня словно и нет. Я останавливаюсь посмотреть на прилавки с овощами и фруктами, а меня нет. Я что-то покупаю, и продавец протягивает мне продукты, берет у меня деньги, дает сдачу — которую я сразу же пересчитываю, чтобы меня не обманули, — а он смотрит сквозь меня на покупателя, который стоит за моей спиной, и разговаривает с ним, смеется и шутит. А меня нет.
Вот почему мне так грустно по ночам на чердаке. А когда мне грустно, я думаю об Икбале. И представляю, что мы с ним жених и невеста.
Это глупо, знаю. Девчонки шепчутся о таких вещах смеха ради. Да и вообще, мне нельзя об этом думать. В моей стране не принято, чтобы девушка сама выбирала себе жениха. Об этом заботятся ее родные: семьи обо всем договариваются заранее, главным образом о приданом. Так было всегда, и с моей матерью, и с матерью моей матери, и так и должно быть, наверное.
Здесь, конечно же, всё по-другому. Но я все равно уже слишком старая, и никто не возьмет меня в жены.
И все-таки иногда, по ночам, когда небо становится темным-темным и холодным, а шум на улице постепенно затихает, я смотрю в эту темноту во все глаза и мне хочется плакать, но почему-то не получается. Тогда я представляю себе, как Икбал поднимается по тропинке, которая ведет к дому моих родителей. С ним его друзья и родственники и еще Эшан-хан, который был ему как второй отец, и все они празднично одеты.
Я представляю, как жду его на женской половине дома и как стараюсь не подать виду, что сердце вот-вот выпрыгнет у меня из груди. Я одета в красное платье невесты, а мои руки и ноги сёстры украсили цветочными узорами из хны. Я представляю, как Икбал входит в наш дом, который пахнет цветами и благовониями, и берет меня в жены — перед моими родителями, братьями и всей родней. А потом мы уходим с ним вдвоем, навсегда свободные.
Я знаю, что это просто мечты. Фантазии, как говорится. Я знаю, что Икбал не может забрать меня из этой чужой и непонятной страны. И я даже не уверена, что он захотел бы на мне жениться. В конце концов, мы были совсем еще детьми тогда, пять лет назад.
Но именно этим стал для меня Икбал — свободой. Единственной свободой, которая была у меня в жизни. Так что пусть она останется, эта мечта. Никому ведь она не навредит.
Для него я не была невидимкой. Я существовала.
Так что это — история Икбала. Такого, каким я его знала и каким помню.
2
Дом Хуссейн-хана, нашего хозяина, стоял на окраине Лахора, среди пыльных полей с пожухлой травой, на которых паслись стада с севера. Это был большой дом; одна его половина была каменная, а другая — жестяная. В грязном внутреннем дворике, когда-то вымощенном булыжником, рядом с колодцем стоял хозяйский фургон — старая «тойота»; навес из тростника защищал от солнца тюки с шерстью и хлопком, а в глубине двора, еле заметная за кустами ежевики и дикой травой, виднелась ржавая железная дверь, а за ней была крутая лестница, ведущая вниз, в Склеп.
Ковровая фабрика находилась в жестяной части дома — летом там было очень жарко, а зимой очень холодно. Рабочий день начинался за час до рассвета, еще в сумерках, когда жена хозяина спускалась вниз в халате и тапочках и шла через двор, чтобы отнести нам круглых лепешек чапати и немного йогурта дахи или чечевичной пасты.
Мы ели жадно, макая лепешки в большую общую миску на глиняном полу, и говорили без умолку, чтобы успеть рассказать друг другу всё, что видели во сне.
Сны, как объясняли мне бабушка и мама, живут на небе, так далеко, что и представить себе невозможно. Они приходят, если их позвать, и могут принести боль или утешение, радость или отчаяние, а иногда могут быть совершенно глупыми и совсем ничего не принести. Может, злые люди притягивают плохие сны, а глупцы — бестолковые?.. Но разве поймешь, как там все устроено, на небе.
А вот что плохо, говорила бабушка, это когда сны к тебе совсем не приходят. Как если был кто-то, кто всегда помнил о тебе, даже когда находился от тебя далеко-далеко, — и вдруг он тебя позабыл.
Мне уже много месяцев не снились сны, и многим из нас не снились, но мы боялись друг другу в этом признаться, ведь по утрам нам было так тоскливо! Так что мы выдумывали — прекрасные, разноцветные сны, полные света и воспоминаний о доме (у тех, кто еще что-то о нем помнил).
Мы будто соревновались на самый интересный сон — и тараторили, перебивая друг друга, с набитыми ртами, пока хозяйка не рявкала: «Ну хватит уже! Хватит!» Тогда мы по одному брели в уборную с дырой в полу, спрятанную в углу комнаты за грязной занавеской.
Первыми шли те, кто провел ночь прикованным цепью за лодыжку к ткацкому станку, — «болваны», как называл их хозяин. Они работали плохо и нерасторопно, могли перепутать цвета нитей или — что самое страшное — сделать ошибку в узоре ковра и вдобавок хныкали из-за мозолей на пальцах.
«Болваны» и правда совсем простых вещей не понимали. Все знают, что мозоль нужно надрезать ножом — тогда вытечет вода. Конечно, поболит немного, но потом вырастет новая кожа, погрубее, так что ничего уже не будешь чувствовать. Просто нужно уметь ждать.
Мы, те, кого не приковывали цепью, вроде и жалели «болванов», но все равно частенько над ними подтрунивали. В основном это были новенькие — они еще не понимали, что единственным способом стать свободными было работать много и очень быстро, чтобы раз за разом избавляться от меток, начерченных мелом на досках, до тех пор пока не останется ни одной. Тогда можно будет вернуться домой.
У меня тоже, как и у всех, была своя доска над ткацким станком.
В тот день, когда я появилась на фабрике, Хуссейн-хан взял чистую доску, начертил на ней какие-то значки и сказал мне:
— Это — твое имя.
— Да, господин.
— А это — твоя доска. Никто не должен к ней прикасаться, только я. Поняла?
— Да, господин.
Потом он начертил много других значков, прямых, как волоски на спине у перепуганной собаки, и каждые четыре значка перечеркнул поперек. Я ничего не поняла.
— Считать умеешь? — спросил меня хозяин.
— Почти до десяти, — ответила я.
— Тогда слушай. Вот это — твой долг. Каждая метка — рупия. За каждый день работы я буду давать тебе одну рупию. Это хорошие условия. Никто тебе больше не заплатит. Спроси у кого угодно, любой тебе скажет, что Хуссейн-хан — добрый и справедливый хозяин. Ты будешь получать то, что тебе причитается. И каждый день, на закате, я буду на твоих глазах стирать одну из этих меток, и ты сможешь гордиться собой, и твои родители смогут гордиться тобой, потому что это будут плоды твоей работы. Поняла?
— Да, господин, — снова ответила я, но это была неправда, потому что я не поняла. Я глядела на эти загадочные значки, которых было так много, как деревьев в лесу, и не могла отличить свое имя от долга — они выглядели одинаково.
— Когда я сотру все метки, — добавил Хуссейн-хан, — и доска станет совсем чистой, ты будешь свободна и сможешь вернуться домой.
Я так никогда и не увидела свою доску чистой, как, впрочем, и мои друзья — свои.
После того как «болваны» возвращались из-за занавески и их снова приковывали к станку, мы, «свободные», могли в свою очередь справить нужду и освежить лицо водой. Там, в туалете, было маленькое окошко. Оно находилось довольно высоко, и в него можно было, хоть и с трудом, разглядеть цветущие ветви миндального дерева. Каждый день я проводила лишнюю минуту за занавеской: я старалась подпрыгнуть как можно выше, чтобы забраться на старый ткацкий станок, вскарабкаться по нему к окошку и выглянуть наружу. Но мне было тогда десять лет, я была маленькой и худенькой — правда, я и сейчас такая, — и мне не удавалось даже коснуться пальцами края окошка. Но все же мне казалось, что с каждым днем я забиралась повыше — пусть на самую малость, на какой-нибудь миллиметр, — и я была уверена, что скоро обязательно высунусь из окна и прикоснусь к коре миндального дерева. Такая глупость, к тому же совершенно бесполезная, — даже не знаю, почему мне это было настолько важно. Но мне казалось тогда, что это какой-никакой шаг к свободе. Конечно, я ошибалась. Если бы я вылезла, то всего-навсего попала бы в сад соседнего дома и жена Хуссейн-хана пришла бы забрать меня, размахивая плеткой и крича: «Ах ты, оборванка! змея неблагодарная!», ну и так далее. И меня на три дня, а может и больше, посадили бы в Склеп. Вот чем бы все закончилось. Но все-таки я не оставляла попыток. Я работала на Хуссейн-хана уже три года, и ни разу за это время меня не сажали в Склеп. Ребята из зависти говорили, что меня не наказывают, потому что я хозяйская любимица. Что за ерунда: меня не наказывали, потому что я работала ловко и быстро, ела то, что давали, никогда не капризничала, а при хозяине всегда молчала — не то что некоторые. Иногда, правда, хозяин и впрямь гладил меня по голове на глазах у остальных. А иногда называл меня «моя маленькая Фатима» — и тогда я дрожала от страха и хотела исчезнуть или куда-нибудь спрятаться. Хуссейн-хан был толстяком с черной бородой и маленькими поросячьими глазками, а руки у него, казалось, были смазаны пальмовым маслом: они оставляли жирный след на всем, чего касались.