— Был… брат, но… тоже…
— Хм, во время восстания, — закончил он тихо вместо нее. — Это у вас первая беременность?
— Нет, у меня был выкидыш… в Прушкове.
— Ага.
Больше он ничего не спрашивал. Пошел к кранам и, нажав ногой педаль, позволил шумному дождю пролиться на свои руки.
Приступил к осмотру. Ощупывая живот, который временами дергался у него под рукой, толкаемый изнутри ножкой ребенка, он направил невидящий взгляд на голубые плитки кафеля, в которых отражались высокая кровать и крест окна на фоне светящегося прямоугольника. Опустив глаза, глянул в лицо беременной. Она была молодая и старая одновременно. У нее были очень чистые и доверчивые глаза, внимательно следившие за осторожными движениями его рук, с некоторым даже удивлением направленные на живот, в котором двигалось что-то независимое от ее воли и мыслей. Худые пальцы лежали на белой простыне. Они были не намного темнее полотна. Виски и щеки покрывали маленькие веснушки. Губы были накрашены неумело или несмело.
— Все хорошо, — послушал он пульс ребенка, — прекрасно.
Он еще раз подумал о ее Варшаве. Усаживаясь за столик, спросил, мальчика она хочет или девочку. Хотела мальчика.
— Гм… А чем вы занимаетесь?
— Я швея…
— Когда вы перестали работать?
— Вчера…
Он скривился.
— Как же это вы? Врач наверняка запретил вам шить. Вы на машинке шьете?
Веки у нее задрожали.
— Так ведь… у меня болен муж. Лечение дорого стоит…
— Он застрахован?
— Нет… он лежит со времени восстания… Легкие…
— Да-а?
Он достал из кармана спутанные змейки стетоскопа и начал слушать ее сердце. Закрыл глаза. В темноте звучали два тона, хорошо знакомый дуэт неустанной работы: первый голос — напрягающейся мышцы, и второй — эхо крови, волной бьющей в стенки сосудов. Вдруг стетоскоп наполнился тишиной, и новое сокращение, медленнее, чем другие, глухое, запоздавшее, ударило в задрожавшую грудь. Удары сердца стучали то по одному, то по два, напоминая бегуна, который спотыкается. Слушая, он направил лицо с закрытыми глазами в сторону женщины. Она видела его лоб, темный от загара, впалые виски, тонкие дрожащие веки и ладонь, держащую никелированную воронку стетоскопа. На предплечье из-под белого рукава выглядывала синяя татуировка: пятизначный номер.
Он открыл глаза, заморгал, как ослепший.
— Что-то не так, да, господин доктор?
— Ну что вы, все прекрасно, прекрасно, — повторил он и, зная, что голосом владеет лучше, чем лицом, быстро отвернулся.
— Вы очень хотите иметь ребенка? — спросил он и сразу же понял, что этого не нужно было говорить.
Она приподнялась на руках, пронзительно глядя на него, вдруг резко постарела.
— Ну, это я так спросил, — буркнул он и вышел из бокса.
— Сестра ее смотрела?
— Да… устье открыто на пятачок.
— Попрошу подготовить плазму крови, и чтобы были наготове лекарства. Сестра в курсе? Кофеин есть? Эрготамин? Строфантин?
— Строфантина нет…
— Так позаботьтесь, чтобы был. Ну, я пойду наверх. В случае чего, пусть сестра звонит…
— Господин доктор…
— Что?
— Нужно ее подготовить, что ребенок может…
— Вы сдурели! — крикнул он так резко, что сам устыдился. — Прошу ничего не говорить; все будет хорошо, сердце не такое плохое.
Он выбежал.
В его обязанности входил надзор за студентами, отрабатывающими стаж в клинике. Уже в коридоре четвертого этажа он услышал шум голосов. Когда вошел в палату, увидел взъерошенные головы в облаке табачного дыма. На ближайшей кровати сидел Смутек, бывший воспитанник монахов-доминиканцев, высокий, худой, со светло-розовым лицом, украшенным золотой шевелюрой. Он любил водку, и коллеги подпаивали его, чтобы, захмелев, он выбалтывал своим высоким голоском секреты носителей обета безбрачия. Называли его жрецом акушерства или ксендзом-недоноском.
Другой студент умывался, фыркая, под краном. Третий, Абаковский, ходил большими шагами. Из руки в руку он перебрасывал стакан кофе, просвечивавший на солнце вишневым цветом. При его виде у Стефана окончательно испортилось настроение. Он не переносил этого упитанного шатена с его бессмысленными шуточками. Абаковский держался чрезмерно просто, носил пиджак из домотканого сукна в клеточку, шляпу с узкими полями и массивные серебряные запонки в жестких манжетах. Когда он не шутил (после каждой остроты пронзительно хохотал, словно токующий глухарь, утрачивая зрение и слух), то не говорил, а изрекал истины, независимо от того, шла ли речь о том, как погладить носки, или о судьбах Польши. По любому вопросу он имел уже готовое суждение, столь неизменное, словно он с ним на свет появился. Это был глупец, но не слабовыраженный, а категорический эрудит-кретин. Стефан с ужасом думал, сколько пациентов погубит эта его железобетонная самоуверенность. Наивысшие достижения человеческой мысли и законченное тупоумие покоились в его голове рядом, как музейные экспонаты под стеклом. Когда Стефан вошел, Абаковский как раз заканчивал речь:
— …а на первый курс приняли законченных хамов.
Увидев Тшинецкого, он с полным присутствием духа продолжил:
— Ну валяй, Смутнистый. Что там было с попадьей? Слуга господина доктора.
Стефан застыл в центре палаты. Он знал, что его еще не раскусили. Слышали, что он был в лагере. Некоторые называли его красным.
— О чем рассуждаете, коллеги? — спросил он.
— Каждый рассказывает о своей первой любви, — слащаво улыбнулся Абаковский. — Это необходимо акушерам, правда, господин доктор?
Он мило смотрел на Стефана, которого смутило такое нахальство.
— А может, споем? Сидела на липе… — затянул третий медик, высовывая голову из мохнатого полотенца.
— Пойте, господа, но тихо, потому что окна открыты, — сказал Стефан и повернулся к дверям. — Только не слишком вульгарно, — бросил он с порога.
В первой палате рожала семнадцатилетняя девушка, которая сама явилась утром в клинику, смеясь, что немедленно родит. Когда пришли первые схватки, смеяться перестала, а когда схватило серьезно, три сестры и Стефан еле смогли удержать ее на кровати.
В родильной палате верховодила госпожа Сивик, небольшая, энергичная, в обтягивающем белом халате, темноволосая и темноглазая, с пушком над губой. С виду беспечная и рассеянная, свои достоинства она проявляла лишь в критические минуты. Тогда она принимала командование не только над сестрами, но иногда и над растерявшимся врачом, действуя так искусно, что даже самые раздражительные не чувствовали себя обиженными.
На сей раз в этом не было необходимости, потому что Стефан, у которого от визита к медикам осталось неясное чувство злости, всем телом навалился на вырывающуюся девушку, а когда она попыталась укусить его за руку, так рявкнул на нее, что она расплакалась.
Госпожа Сивик молниеносным взглядом проверила, как ведут себя ее хорошо вымуштрованные помощницы, стоявшие на своих местах, и поощрительно, одними уголками губ, улыбнулась Стефану. Девушка перестала кричать, благодаря чему сила потуг значительно возросла. Несмотря на это, роды, а скорее неустанные метания, лягание босыми ногами и визг, продолжались два часа. Едва ребенок — толстая розовая девочка, перемазанная кровью и слизью, — выскочил на простыню с громким писком, малая успокоилась и, заявив, что завтра пойдет играть в футбол, задремала. Стефан погладил ее мокрые волосы, вытер лоб и, наказав, чтобы она не спала, вышел в коридор. Посмотрев на часы — половина первого, — он с некоторым удивлением вспомнил, что еще не ел, и поехал наверх.
С трудом глотая яйца вкрутую, которыми постоянно потчевали врачей клиники, он рассматривал панораму города, открывавшуюся за большим окном. В столовую заглянул адъюнкт Кермала. Стефан узнал от него, что ночью вместо Галецкого будет дежурить Жемих. Это окончательно испортило ему настроение, и он всухомятку глотал яйцо, давясь от злости.
Жемих окончил медицинский курс в том же году, что и Стефан. Начиная обучение, определил себе программы минимум и максимум. Программа-минимум звучала так: получить диплом и не умереть с голоду. Он не ходил в кино, не читал никаких книг, кроме учебных, экономил на хлебе, на сигаретах, даже на дружбе. Женщин обходил издалека. Приступал к очередному экзамену как к схватке с врагом: зубрил, вбивал знания в голову, впитывал всю латинскую ученость, как одержимый носился с лекции на лекцию, делал в городе уколы, сам читал лекции, а по ночам с полотенцем на голове клевал носом над конспектами. Выжимал из собственного тела что только мог, исхудал, у него торчал кадык, зубы испортились, донимали чирьи, стал плохо видеть, но все — в том числе и лечение — он откладывал на потом. Получив диплом и поступив на работу в клинику, сразу же приступил к реализации жизненных планов. Поправлялся из месяца в месяц. Дряблая кожа на лице расправилась, его можно было увидеть в изысканных кафе, как он одиноко сидит над грудой пирожных и мизинцем отправляет в рот осыпавшиеся крошки глазури. Он приобретал себе костюм за костюмом, состоятельность пациентов оценивал по их новому радиоприемнику, тахте, столовым приборам, а недавно выплатил задаток за золотые «шаффхаузен»[1] и теперь ожидал найти какую-нибудь богатую пациентку. И совершенно не скрывал этого. Если другие при встрече спрашивали о здоровье, то он говорил: «Ну и какая там практика?» — и сразу же начинал рассказывать, что сам делал в последнее время. «Этот косит!» — говорили врачи. Во время профессорских визитов в палаты Жемих шел в двух шагах за Чумой Пшеменецким, вытягивая шею, чтобы лучше слышать его слова; словно имея глаза на затылке, отскакивал в сторону, чтобы не толкнуть случайно Тшесновского, обменивался с гигантским доцентом репликами, улыбаясь и показывая темные зубы, на которых уже блестели золотые коронки.