Большие масштабы дворцов Растрелли никогда не подавляют человека. Любой своей деталью они словно приветствуют его. Они приближают к себе и радостно, по-дружески вбирают, втягивают, полонят. Еще в чертеже Растрелли каждый раз выстраивал как бы духовный каркас каждой предстоящей постройки, относясь к пространству с ласковой, но и неукоснительной прямотой.
Исполненный еще с молодых лет деятельной энергии и воли к жизни, Растрелли отливал свою фантазию в капризные и непривычные формы природы, добиваясь того, чтобы здание накатывало на человека приветливой разноцветной волной, приподымало его. А сколько есть на земле архитектуры, которая норовит сбить с ног, ошеломить, подавить, принизить! Каждый дворец Растрелли зовет человека распрямиться, забыть о невзгодах, потому что рассчитан он не на ужас одиноких душ и холопье покорство, а на живую, согретую душой общность и высокое товарищество людей, заслуживших право на счастье не родовой знатностью, а только лишь трудолюбием и честностью.
По русскому обычаю переделывать на родной язык для удобства иностранные имена стали его здесь именовать Варфоломеем Варфоломеевичем. И он скоро к атому вполне привык. Так же делалось со многими иноземцами — русские имена и упрощенное звучание фамилий приближало их, превращая в привычных, своих. Только отца это не коснулось: он именовался" как и прежде, граф Растрелли-старший.
Введенный отцом в мир большого художества, Варфоломей увидел, что он-то, этот мир, и нравится ему больше всего в жизни. Любимая работа была постоянной радостью, которая не изменяла, не предавала, не уходила…
Петербург быстро рос и заметно менялся в глазах. Раньше было две больших перспективы — Невская и Вознесенская. Теперь пролегла новая лучевая дорога — Гороховый проспект. Все они не разбегались куда попало, сходились к Адмиралтейской башне, выстроенной даровитым и дельным архитектором Иваном Коробовым. Шпиц этой башни сверкал на солнце в дневное время, а ночью прорезал воздух искрящейся серебристой иглой. Оделись в деревянные щиты невские набережные, а сам проспект ступенчато заострился двухэтажными домами.
Теперь у города был уже и свой собственный красивый силуэт, не напоминающий ни Амстердама, ни Берлина, ни Рима, ни Парижа. Варфоломей чувствовал большую свою привязанность к городу, в котором жил и работал, а когда отлучался, то сильно тосковал по нему. Дом, семья" дети, работа вместе с ним составляли некое единство, пятиглавие. Но была возле и еще одна башенка, рожденная в недрах этого целостного строения, живое сокровище, теснящее сердце. Башенка эта выросла без проекта и чертежа, взошла на его горизонте из случайно закинутого семени или из неведомо откуда взявшегося нежного побега. Звали ее Анна, как и его мать.
Пять лет назад при российском императорском дворе была представлена первая италианская опера. А за два года до того в Петербург была выписана труппа италианских комедиантов. Вместе с ней приехал актер и театральный художник Джироламо Бон, прозванный за свой малый рост "малыш Джироламо", или Момоло. Однажды Момоло привел к Варфоломею в мастерскую свою жену — невысокую очаровательную женщину с лучащимися зеленоватыми глазами. Она была очень проста в обращении и мила. А главное — лишена всякой позы, наигранности и фальшивости, часто свойственных этому полу из-за тщеславия или каких-то тайных неосуществленных желаний. Жена Малыша Анна с беспечной невозмутимостью и жадным любопытством разглядывала картины, скульптуры, рисунки в мастерской, потом сказала, что она певица, приехала с мужем в качестве буффо в италианском интермеццо, что она очень интересуется искусством, но ничего в нем не смыслит и просит разрешения у архитектора приходить к нему, когда у нее будет свободное время и в том случае, если она не будет помехой в работе.
Он, конечно, разрешил, сказав, что рад будет немного ее образовать, если сможет, так как времени у него всегда бывало крайне мало.
Их дружба с женой Момоло стала увлечением — не той слепой страстью, которая может затоптать, а тем, что проникает в душу без трусости, без грязи и лицемерия. Вскоре они оба узнали горечь стыда за свое тайное счастье, которое часто вызывало у них обоих понятную душевную тревогу.
Для Растрелли в лице Анны взошло солнце родной Италии.
Глава третья
Нет несносней — ненавидеть, нет приятнее — любить
Не забудь меня, мой друг!
Не дари меня ты златом,
Подари лишь мне себя,
Что в подарке мне богатом,
Ты скажи: люблю тебя!
Русская народная песня
оронье в Москве просыпается в весеннюю пору затемно. Часов в пять, едва-едва развиднеется, уже истошно орут. И воробьи про свое житье чирикают — редко, но звонко.
Черные с отливом вороны перелетают с дерева на дерево и беспокойно каркают, а подруги их прилежно сидят в гнездах на яйцах, высунувши наружу голову и зорко поглядывая вокруг. Повсюду у самых макушек чернеют вороньи гнезда, сложенные из тонких веток словно кое-как, на скорую руку, но удобные и прочные. Смотрит Растрелли на воронью возню и вспоминает хорошую российскую присказку: как ни бодрись, ворона, а до сокола тебе далеко. Но у сокола свои, сокольи дела. А эти вороняток высидеть хотят. Потому и сидят, будто привязанные.
И обер-архитектор тоже по-вороньи привязался, да только к чужому гнезду. Семь лет назад прибился он к театру италианских комедиантов. Овладела им страсть не только к сценическому действу, но и к Анне — жене Момоло.
Растрелли вдруг встрепенулся. На него повеяло странным жаром.
"Да, Анну я никогда-никогда не забуду, — подумал он. — Милая, пленительная женщина. Жизнь загнала ее в силки. Выбора у нее не было, и она жила с чувством непрощенной обиды. И не слишком-то унывала. Как могла, боролась с трудностями. Вопреки всему сохранила чистосердечие ребенка".
Муж Анны был комик по природе. Он играл в жизни, играл с жизнью, играл и с Анной, считая любую свою ложь по отношению к ней вполне невинной. Был он легкий, бездумный, бесчувственный. Актерствовал всегда с удовольствием. Он и не подозревал, что в его Анне ворочаются жернова горьких сожалений и что она давно его разлюбила.
— Франческо, ты мне многое дал, ты обогатил мою жизнь, — говорила Анна, заглядывая в глаза Растрелли — добрые и влюбленные. — Ты не такой, как все, — говорила Анна.
— А что же во мне такого особенного?
— Не знаю… Мне порой так стыдно за свою робость, за полную зависимость от мужа. Он никогда не знал и не хотел знать, что такое моя душа и каково ей. Не ведал бескорыстной потребности во мне. А нынче мне его очень-очень жалко… Он потянулся ко мне, да у меня-то все давно перегорело… Поздно спохватился. Сама не знаю, что мне делать…
Извини, Франческо, что я тебе докучаю своими переживаниями, тебе хватает забот. Но когда я все отдавала мужу, он этого не замечал. Заводил интрижки, думая, что наши отношения целиком зависят от его доброй воли. И внезапно почувствовал, что я выхожу из-под его власти. Моя свобода поступать так, как мне хочется, его испугала. Он растерялся, засуетился. Я услыхала за короткое время столько клятв и заверений, что их на две жизни хватило бы. Он клялся, просил, каялся, обещал исправиться. Говорил, что без меня жизнь его пуста и никчемна. И мне стало искренне жаль его, захотелось помочь ему…
То, что Анна делилась с ним самым сокровенным, трогало сердце Растрелли. Ее сомнения, страхи, доброе сердце, преданность высоким понятиям дружбы вызывали у Варфоломея Варфоломеевича горячее и щемящее чувство к Анне. Испытывая его, Растрелли сам себя не узнавал. "И что это со мной случилось, господи", — удивлялся он.