— Готов!
В глазах Петра что-то изменилось: выражение прежнего живого любопытства, как отметил скульптор, стерлось — и теперь вместо него Растрелли увидел слабый отблеск натурального страха.
— Пожалуйста, не беспокойтесь, ваше величество, все будет отменно! — учтиво сказал скульптор.
— Я и не беспокоюсь! Делай, граф, свое дело. Да побыстрей, — сказал Петр строго.
Растрелли возвел глаза кверху и тут же густо начал накладывать на царское лицо понемногу садящийся гипс. Он действовал быстро, но не поспешно, что-то едва слышно бурчал себе под нос, а руки его мелькали со всех сторон, то и дело оглаживая лоб, голову, щеки, скулы, подбородок и прохаживаясь по всему костяку лица сразу.
Благословенны мастерство всякого рода и те, кто владеет им!
Лицо государя на глазах исчезало, словно призрак смерти стирал, превращая в молочно-белую застывающую маску. Оно было уже незрячее, бесформенное, закиданное плотной липкой лавой.
Свободным и живым пока оставался рот. Его скульптор решил залепить напоследок.
Петр внезапно со страхом почувствовал, что глаза его уже не открываются, хотя он делал для этого большое усилие.
Царь дернулся всем телом.
— Угодно ли чего? Скажите, ваше величество! — с удвоенной вежливостью сказал Растрелли и наклонился над царем.
"Он меня еще спрашивает, язвина чертова!" — досадливо подумал Петр. А сказал ровным, спокойным голосом:
— Делай свое дело!
— Сейчас будет самое наинеприятное, — сказал скульптор, — я, ваше величество, принужден залепить вам рот, если желаете, скажите что нужно, а то гипс застывает, если же нет, ваше величество, прошу вас лежать смирно. И, ради бога, не шевелите лицом!
Голос у Растрелли был мягкий и нежный. Петра этот ласковый тон успокаивал, но от слов "залеплю рот" он как-то обмер и подумал: нервы стали сдавать.
— Ишь ты какой! Ишь, игрун! — нижняя губа Петра оттопырилась.
Тут Растрелли взял Петра за губы, свел их вместе, выравнял, ляпнул на них гипс и стал рукой, а потом лопаткой разглаживать закрывшийся царский рот. Этот властный, горячий, бешеный, бунтующий рот закрыть еще не удавалось никому.
"Не дай бог, нитка запутается, тогда пропало", — тоскливо подумал Растрелли, а руки его уже потрогали нитку, подергивали ее. Скульптор успокоился — нитка находилась в нужном положении.
Она во всей этой затее играла немаловажную роль. Скульптору нужно было не по времени, а по чувству определить точный момент, когда гипс только-только схватится, вот тогда он и ухватится за нитку, и она подобно ножу разрежет гипс надвое в нужном месте. Если все правильно угадаешь, маска снимется, как чулок с ноги. Скульптор был напряжен как струна. Стоявший рядом мастер Андрей затаил дыхание, боясь шевельнуться. А младший Растрелли — так тот даже вспотел. Жаркий огонь нежности к отцу, гордость за его виртуозное искусство затопили ему душу.
Теперь Растрелли выправлял слой, слегка утончал его. Он знал, что на мягкие части лица гипс наваливается всей своей сырой тяжестью. Чуть прозеваешь — и кончик носа выйдет приплюснутым, щеки провалятся, и тогда маска будет подобьем не живого лица, а мертвого. И пиши пропало. Сам знаменитый Бенвенуто Челлини еще двести лет назад описал подробно всякие хитроумные способы того, как добиться совершенства слепка. Все это Растрелли давно знал. Его руки делали черную работу так же ловко, как и чистое искусство.
Царь лежал монументально и неподвижно. Он сжался, придавил свое неспокойствие и страх, барабанил пальцами по колену и чувствовал себя странно неодушевленным, случайным, безотносительным ко всему телом. Что-то пытался припомнить — не мог. Успокаивал себя — не получалось. В голове у него все спуталось, словно и туда граф плеснул добрую порцию гипса. Петр чувствовал, что внутри у него все дрожит. Дышать через трубки было затруднительно, от этого ломило в затылке. Замурованный в каменном мешке — незрячий, безмолвный, полуживой — Петр насмехался над собой: хочешь конный статуй — терпи!
Государь нащупал доску на груди, взял грифель и нацарапал: когда оживишь?
Растрелли самодовольно улыбнулся. Ему надо было еще немного протянуть время, но он сказал твердо:
— Сейчас будем снимать, ваше величество!
Он тут же распорядился:
— Франческо, готовь нож!..
Царь хмыкнул носом…
— Работать вас, ваше державство, великое удовольствие, — вдруг бодро и непринужденно заговорил Растрелли, — дело наше тяжелое, легких заработков не знаем. Холст истлеет, краски померкнут, а камень, медь выстоят хоть тысячу лет… На то и скульптура! Мы за чужим не гонимся. А своего в художестве не упустим!
Государь задергал ногой и подумал: "Глаголет, ирод! Стих на него нашел. Уморит ведь — ему что!"
— Поддерживай, поддерживай с обеих сторон! — закричал вдруг Растрелли сыну, и тот бережно взял в руки края отделяющейся маски. Она снималась удивительно легко. Красный, как маков цвет, потный отец стягивал ее с царского лица. Оно понемногу открывалось — бледное, необычно спокойное, словно сонное.
Дело было сделано.
Часть пятая
Варфоломей Варфоломевич и братья Никитины
Милосердие, великодушие, любовь
Глава пятая
Петергоф и Смольный монастырь
егодня был куртаг, играла италианская музыка. Она ласкает мой слух и вызывает вдруг какую-то легкомысленную веселость.
В последнее время заметил я, что теперь уже далеко не так, как бывало прежде, увлекаюсь я тем, чем занят. Не так интересно стало. От этого тревожится душа. Все чаще ловлю себя на мысли, что мне много облегчило сердце, если рядом был бы человек близкий, такой, как отец, коему я мог бы излить наболевшее.
Во время куртажного вечернего кушанья императрица Елизавета милостиво заговорила со мной, о строительных работах здесь, в Петергофе и в Царском Селе. Сказала, что ждет от меня, чтоб дворец был всеконечным совершенством. Ей легко так говорить, а у меня нет ни хороших мастеров-каменщиков, ни десятников. Я должен в оба глаза беспрерывно следить за стройкой…
Всем хорош царский куртаг. Хлопают пробки от шампанского, спасибо французскому посланнику маркизу де ла Шетарди, — это он первым привез его в Россию. Вино понравилось — облегчает сердце и приятно кружит голову. А еще и помогает поболее съесть некоторым обжорам, помогает улечься в их животах окорокам и колбасам, блинам и рыбе, говяжьим глазам в соусе и филейке по-султански. У тех, кто ест без меры, не раз отмечал Растрелли, глаза чисто по-жабьи выпирало. Это только говорится — подперто, так не валится. Валится, да еще как! А слуги все подносили к столам закуски: то крошенные телячьи уши, то говяжью нёбную часть, запеченную в золе. От таковых обильных ед и пития наступало у некоторых гостей стесненное сердечное трепещанье — от этого они мычали и постанывали, им хотелось поскорей домой, но этикет не разрешал портить другим праздник.
И господа терпели.
А вечером был знатно сожжен фейерверк, изготовленный маленьким толстым полковником-немцем. Сей искусник был одним из лучших в Европе мастеров своего дела. Его и наняли за немалые деньги, а после уже платили кое-как. Этот опытный шпаррейтер — так звалась его профессия — служил начальником порохового завода. Перед началом огненного действа немец бегал, суетился, что-то исправлял, всплескивал ручками и нырял в какие-то маленькие будочки, где уже вовсю сыпались искры в темноту, валил дым и раздавались резкие хлопки: пух! Пуух! Пуух!