А мой Франческо, моя гордость! Ему сам Доменико Трезини первым руку подает. Вот это мастер, славный русский зодчий. Трезини выстроил в России Петровские ворота и Летний дворец, Петропавловский собор и здание Двенадцати коллегий. Такого архитектора любой король на руках носить станет! А он мыкается. Как с ним здесь поступ-лено? Будто он никому не нужен… Когда его приглашали на один год — сулили райские кущи. За совершенное искусство ему платили по двадцать червонцев золотых на всяк месяц и заботливо указывали, что ежели российский воздух зело жесток и неподходящ здравию его, то ему вольно ехать, куда он похочет, и с собою взять, что он здесь наживет. Нажил же он здесь много чего! Не больно-то повезло и другому Трезини — Петру. Донесли на него, что, пользуясь отсутствием жены, он держит в доме своем любовницу и даже имеет от нее ребенка. Кому какое до этого дело! Знали, что была у него молодая девушка, датчанка, по имени Шарлотта Харбург. Жила она вместе со своей малолетней сестрой. Так вот их постановлено было арестовать, поместить под надзор. Девушка успела скрыться, а Трезини гневно заявил, что ее ни за что не отдаст, потому что она кормит своего ребенка, который может умереть без матери. На первый раз отбился. Когда пришли брать во второй раз, Трезини оказал вооруженное сопротивление. За это его арестовали, лишили шпаги. Он был, правда, вскоре освобожден. А за бедной девушкой надолго закрылись тюремные двери. Долго шло следствие, вопросы, допросы — и наконец постановлено отправить Шарлотту, ее сестру и ребенка в Нарву. А там при первом случае указано посадить их на какое-нибудь иностранное судно и выслать ко всем чертям — за границу. Но сделать это оказалось непросто, так как сумма, отпущенная на оплату места на корабле, была крайне мала. Ни один капитан не хотел брать на борт столь бедных пассажирок. Полтора года маялись несчастные в Нарве. Наконец уговорили какого-то шкипера взять их за малую плату. Но переезд их закончился трагически: небольшое судно не выдержало осенних бурь. Не доходя до порта назначения, оно затонуло в море. К Трезини прислали требование — уплатить деньги, заплаченные за отправку погибшей Шарлотты. Это переполнило чашу терпения Трезини. Он подал прошение об увольнении. Просьбу его уважили, и он навсегда покинул Россию…
Вместо одного года Трезини прожил в России чуть ли не тридцать лет. Ну, а за своего Франческо Растрелли спокоен. И гордится им, не как отец за сына, а как мастер за ученика. Да что там! — как мастер за мастера. Еще семь лет назад Франческо сделал для дома барона Шафирова лепной плафон — все диву дались. Даже при тогдашней скудной плате за художественную работу Франческо против условленного добавили денег. Семьсот пятьдесят рублев получил. Это Трезини настоял — спасибо ему. Все еще помнили, что сам Петр Первый благоволил к нему и неоднократно доказывал это на деле. Но самые высокие заслуги почему-то быстро забываются на Руси. Уважение рассеивается, может, оттого, что воздух сыроват в сих местах и жесток и на память воздействует вредно… А ведь Трезини прежде поручались дела, и не относящиеся непосредственно к архитектуре. Его ценили и как великого знатока искусства. К нему посылали и отменного мастера живописных дел Андрея Матвеева для "апробования" мастерства в живописи. И других живописцев тоже.
Да, трудолюбив, многоопытен и мастеровит был Трезини, а такой же бедняга, как и Леблон.
Ах, Леблон, Леблон! Скоро уже, видать, они встретятся в мире ином, но чур! — пусть хоть там сойдутся с миром. Слово графа Растрелли, что на все нападки, если они вновь последуют, на все твои язвительности он будет молчать. Как рыба будет нем. Вот его рука. Они станут говорить об искусстве, а житейское — в сторону, в сторону! Оба они верят в господа бога, в свои руки и художество! А во что еще верить? Во что? Кто мне скажет?!
Растрелли-старший себе всю жизнь твердит слова из послания апостола Иакова: вера без дел мертва есть. Вот и поговорят они о делах, которые дают отраду. Сколько довелось Растрелли повидать на своем веку людей, коих заботит одна цель — как можно лучше справить свои грубые житейские потребы. Они никого не видят вокруг. Какая слепота, какая дурость ума…
А Растрелли — люди такого рода, что никогда не могли набить себе пузо, если рядом был голодный. Последней копейкой готовы были поделиться. Растрелли всегда поступали по веленью сердца, не считаясь ни с чем.
Глава седьмая
Воспоминания отца
от, кому доводилось ночевать в чужом, незнакомом месте, хорошо знает, что это такое, — пусто, неуютно, одиноко. В России большая часть приезжих иноземцев сильно тяготилась переменой своей судьбы — они печалились, им в голову лезли страшные мысли. Многие безобразия местной жизни для них были неразрешимой загадкой. Они жили с тяжелым сердцем, а досада, как известно, разрушает телесный состав весьма успешно и скоро.
Что до меня — ничего подобного я не испытывал. Занимался своим делом — от темна до темна. Про меня иные говорили: этот Растрелли — продувная бестия, ему все нипочем, он ничего не видит вокруг, никого не любит, кроме самого себя… Такой бабьей трепни и пустобайства я вдоволь наслушался. А знал свое: попал наконец туда, где можно осуществить желанное, давние мечты. Кто не может себе этого позволить, тот плохой художник. Россия стала для меня родным домом. Я гордился участью сына. Он всех поражал быстрыми успехами. Мы стали своими в среде мастеров и очень скоро привыкли к новому образу жизни. О другой судьбе и не помышляли.
В Париже нам вдалбливали: Россия — страна грубая, варварская, полудикая. Там чуть что — свистят плети, рвут ноздри, урезают языки. Говорили, что за малейшую провинность могут подвергнуть экзекуции, упечь безо всякого суда в темницу. Я вспоминаю тогдашние свои чувства: когда слышал все это, становилось не по себе. За себя страха не было, а за сына… По указу Петра Первого мы были причислены на первых же порах к первостатейным гражданам государства как люди благопотребные к делам художества. По видимости, сие служило гарантией от всяких разбойных непотребств, хотя необузданный российский произвол никогда ни с чем не считался. Об этом мы тоже знали. Само собой: поехав, мы с сыном шли на определенный риск. Знание давало подмогу в том хотя б, что врасплох нас застать суду неправому не пришлось бы. А кто из нас, живых, не рискует? Ведь если задуматься, то получится, что вся наша жизнь состоит из мелочного, копеечного риска.
Вот к чему мы никак не могли привыкнуть — так это к угрюмости и мраку погоды, ледяному ветру и ненастью, сырым сумеркам и вьюгам. Мы были южане, привыкли к теплу, солнцу — каждый день, звездному небу — каждую ночь. А Петербург был серый, мрачный, холодный. Вновь обретенное нами отечество ни теплом, ни солнечным светом не баловало — приходилось пожарче топить печи, чтобы хоть дровяным жаром возместить свет.
Помню, я как-то сказал сыну, что архитектура очень нуждается в хорошем освещении, а тут в России его мало и будет трудно вписать любую постройку в местность так, чтобы она в ней не пропала. А сын ответил, что как раз ему и нравится такая среда: ей нужно больше скульптурности, больше живописности, нужно точнее распределять крупные объемы — и тогда сама собой решится задача освещенности.
— Я буду делать яркое на неярком, вот увидишь, отец, это будет получаться, — сказал мне тогда Франческо. — Я понимаю, папа, освещенность — дело важнейшее. Но мне нужна еще и просветленность, озаренность…
Помню свое гордое удовольствие тем, что сын мой трезво и ясно мыслит и, даст бог, на удивленье всем покажет свои таланты именно в России. Думаю я о сыне, и душа моя переполняется странной возвышенностью.
Мы с сыном упивались работой, хотя и предписывалось жалованья Растреллию больше не давать. Пусть, мол, работает как хочет — по договорам, поштучно от рук своего художества. Ну что ж, подумал я, пинки ваши стерпим. Коли самому государю угодно так — мы артачиться пока не будем, он нужен нам больше, чем мы ему. И судьба наша целиком в его руках. На то он и Петр Великий. А мы — люди маленькие, всего лишь художники.