Литмир - Электронная Библиотека

В прежние годы, месяцы и дни у него не было никогда такой мути, помраченности, такой устали. Был охоч до работы, способен, на многое прыток. Прежде, взглядывая на мольберт и на стопки законченных картин, Андрей со спокойным сердцем думал, что прикован он к ним, как раб к галере, и что ему на роду написано — малевать до последнего часа и помереть с кистью в руке.

И больше он знать ничего не хотел. А теперь силы у Андрея убывали, таяли, перегорали без следа. И какая-то страшная тоска наваливалась на него, давила каменной тяжестью. Он думал о живописной команде, сколько одна она ему кровушки попортила! Ох, шатия-братия, оторви да брось, народец как на подбор зубастый, вольный, забулдыжный. Такой кого хочешь в муку сотрет, как стальной мельничный круг. Но раньше и команда была для Андрея не беда. Он любил ее и жить без нее не мог. Со всем управлялся, и все ему было впору, все по плечу. А нынче все тяготило. Катился, катился, как парусник по волнам, и докатился, и враз кормило заклинило — ни туда, ни сюда…

Ныне Андрей жил, принуждая себя заниматься привычными делами. Он постоянно искал случая посидеть и выпить с друзьями, но чуял и знал, что не обманывается на этот счет: была какая-то внутренняя причина в том, что стал он совсем-совсем иным, никто ему не нужен и ничего ни от кого не надо. Все стало для него пустое, бесцветное, ничто не вызывало ни интереса, ни радости. "Что же мне осталось-то?" — думал Андрей и прислушивался всем своим существом к тому, что было внутри и вовне. Но и тут и там были только холод и тишина. И тогда он обращался к богу: "Защити, спаси, сохрани и помилуй!" А тоска и опустошенность не проходили. "Ну что ж, что ж… Одно, видно, осталось: попостись, помолись, в путь последний соберись". Но поститься он не умел и не хотел, молиться — не помогало, а собирать ему было просто нечего.

Он шел к себе в мастерскую, запирал дверь, забивался в угол, лежал и думал. Равнодушный, пустой, беззвучный.

И думы у него были такие же. Как-то ему приоткрылось, что не болеет он, а тлеет и понемногу издыхает.

Новый, 1739 год начался у Андрея недельным запоем. Но даже и в водке не находил он забвенья. Прежде так было: пьешь, ух как пьешь — чаши дрожат, портки дымятся, все смято, а душа свободная, свежая, кипит, вспоминать приятно. А теперь что? Опохмелялся, приходил ненадолго в себя, и снова для Андрея наступала больная, четкая, мерзкая трезвость. Внезапно ощутил он себя истраченным до конца. И не стало ему в жизни ничего светлого, как будто какие-то дьявольские моляры выкрасили все в серый, докучливый, размытый цвет. И теперь уже прошлое стало Андрею казаться невозвратимым счастьем.

Есть люди, которым нельзя говорить правду. Сказать — значит убить. А от других скрывать нельзя ничего, они все должны знать до самого донышка. Незнание для них — смерть и хуже самой страшной правды. Андрей был как раз из этих других. Ему позарез нужно было знать о себе все до конца. Всего он не знал, но догадывался верно, особенно когда убедился: ничто ему стало не в радость, все только в тягость. Он предпочитал смотреть правде в лицо, а она отворачивалась, и Андрей досадливо пожимал плечами. Он понял, что все ему надоело — пустота внутри, пустота снаружи. То ли устал он жить, устал смертельно, врасшибку устал и не ждал ничего хорошего, то ли хворь его неспешно, исподволь доканывала. Одно знал наверняка — радость от него ушла, похоже, навсегда. И все тут.

Андрей говорил друзьям и жене Орине: "Что-то больно уж дохлый я стал! С чего бы это?" А они его утешали: это, мол, от погоды, это, мол, у всех так теперь, все подохлели. Но утешенья эти Андрея мало успокаивали. Ничего не помогало ему. Видел он и понимал, что попал в какой-то проклятый смертельный просак, из которого нет выхода. "Вот так живешь-живешь, — тоскливо думалось ему, — и жизнь тебя пьянит, и ты всему радуешься — теплому солнышку, другу, женской ласке, хорошей выпивке. И вдруг обычный градус твоего существования резко падает, куда-то пропадает. Ты его ищешь, а его нет и нет. И становишься вроде бесплотным, зависаешь между небом и землей, в нагой пустоте и высоте. Проклятый карусель! Ага, думаешь, вот мигом у тебя душу и отымут ангелы небесные, или, как их деревенские бабы кличут, анделы. И нет у тебя уже ни лика, ни времен, ни очертаний. Ничего нет. Ты куда-то скатываешься, скатываешься и наконец летишь с адским воплем.

И всеми костьми грохаешься. Хрясь! Сон это иль явь — не знаешь. А в глазах у тебя вспыхивает множество разноцветных звезд, и божья матерь тут как тут, тихая, светлая, ласковая, ручкой тебе этак приветливо машет, улыбается. И еще там кто-то в черном стоит, только пятно лица смутно белеет. Эй, вы, жив я или уже того? Гикнулся? Молчите, да? Ну и пес с вами, молчите себе на здоровье. Давайте, анделы, валяйте, доставляйте в целости-сохранности в царствие небесное.

А душа-то, душа еще жива, жи-и-ва, звенит, звенит, и доносится до нее всякий тонкий-тонкий земной звук. Значит, все в порядке вроде, значит, пью последнюю! Да где там пью…"

Белый, мглистый, ослепительный свет все обливает, и в глазах резь. И кто-то очень знакомой рукой до лба и до губ дотрагивается, кто-то волосы приглаживает. Жена, что ли? Оринушка? И даже в этом последнем просаке ему становится спокойно, тепло, легко. Андрей слабо улыбнулся в своем отлете от всего. И почудилось ему, что он мальчик и что вокруг него птицы вьются, великое множество птиц. Они кружат, садятся, взлетают, падают, проносятся, задевая его своими воздушными растопыренными крылами. Андрей стоит маленький, невинный, избавленный от гнева, скорби и нужды. Никаких у него забот, все ему интересно, весело. А птицы поют, кричат, носятся — снегири и чечетки, белые трясогузки и лесные коньки, горихвостки и стрижи, луговые коростели и широконоски, синицы и красноголовые нырки. Только важный пестрый дятел сидит отдельно и долбит кору наедине. И все это птицы его новгородского детства. Во куда залетела мечта через все его натужные, несчастные и счастливые года!

Сколько он всего переделал, другому бы, верно, на три жизни хватило! И когда ему было легко? Никогда не было. Одна нужда и спешка. Икон только с косую сотню намалевал. И в Петропавловский собор, и в Симеоновскую церковь на Моховой улице. Что и говорить — тянул лямку, в упряжке шел. Да, видать, весь вышел…

Ему даже работа не приносила в последнее время ни счастья, ни радости. Брал он в руки привычное — холст, кисти. Брал и откладывал в сторону. "Ну, могу и не рисовать теперь совсем, — думал, — хватит, всего понаделал вдосталь". Потому, видать, и сказал дружку своему закадычному Логину Гаврилову, когда хоронили живописца Одоль-ского:

— Вот, Логин, и меня скоро схоронишь, следующим.

Логин мельком глянул на него, выругался, хмуро сказал:

— Не спеши, Андрей, все там будем, ты еще побегай, побегай!

— Да уж отбегался, кажется. — Матвеев с невеселой своей усмешечкой посмотрел Логину в глаза упрямо и твердо. — Мне не долго осталось уже, попомни мое слово.

— И что ты привязался, господи прости, ровно кривой бес! — взорвался Логин. — Не до тебя здесь-то. Ведь хороним, — добавил он извиняющимся тоном.

Но, должно быть, Логину что-то заподозрилось. Почуялась в голосе Андрея нота какая-то странная. Поразила его мрачная и необычная тоска в понурой фигуре и в лице Матвеева. "Статья на него нашла такая, что ли?" Он подошел к Андрею и спросил:

— Постой, Андрюха, с чего это ты отходную завел, чуешь что или знак тебе дурной вышел?

— Знак не знак, — неопределенно развел руками Андрей, хмыкнул, поморщился, потянул носом, — знание есть, брат, знание, понимаешь? А оно превыше любого знака! — Андрей поднял указательный палец и хитро прищурил глаз: — Знаю я! Знаю — и все тут!

Сказал как отрезал и быстро отошел в сторонку.

* * *

А говорят, что наперед никто не знает своих жребиев. Так оно или нет, кто ж тут разберет.

58
{"b":"560323","o":1}