— Аллергикам, дамы и господа, приходится особенно худо в эту пору буйного цветения. Только что, спеша в студию на своем велосипеде, я встретил по дороге по крайней мере двух человек, страдающих сенной лихорадкой.
И, ничуть не меняя интонации, он продолжал:
— Всем вам я должен сегодня признаться: я — отъявленный мерзавец, жалкое ничтожество, самый гнусный субъект из всех, кого когда-либо носила наша земля. Да, я признаюсь в том, что, чиня дикий произвол, уволил чудесную, несравненную, божественную и самую очаровательную телеведущую Анну Марию Шпигель. Я знаю, уважаемые телезрители, вы тоже не в силах забыть эту эльфу. Вот и я не могу. Как вы знаете, блеск ее славы достиг Альгейских далей и восточной Швейцарии, всех уголков, где только можно принимать наш телесигнал. И участь этой нежной, чувствительной девушки на моей подлой совести. Я, негодяй, пресытился ее присутствием и позарился на другую. На Михаэлу Пфандль, у которой, по правде говоря, сковорода на плечах. Давайте будем честными друг с другом…
У фрау Пфандль сердце упало. То же самое произошло с оператором, техниками, дежурными за режиссерским пультом.
— Но клянусь всем вам — не сойти мне с этого места — я незамедлительно верну на ваши экраны фройляйн Шпигель. А тебя, Анна, заклинаю всей силой души: если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее!
Словно в полном параличе, замерла вся 4-я студия. Головы опустели, руки отказывали. А лицо бормочущего свой бред режиссера было краснее вареного рака, губы же посинели. С кончика носа капал пот, и, дыша как загнанная лошадь, он рвался к финалу своей речи, будто участвовал в забеге, где ставкой была сама жизнь.
— В этой связи для меня важно указать еще на кое-какие трещины в жизни нашего края. Мужчины Рейнской долины! Что знаете вы о любви?..
Но вот наконец дежурному режиссеру удалось остановить это безумие. Он нашел нужные кнопки, кто-то отключил регулятор звука, и на экранах появилась заставка, обещавшая: Возобновление передачи через несколько минут. Тут вне программы был запущен сюжет о водном празднике на Боденском озере. Потом показали интервью с пожилым тенором, который уже 3153 раза пропел партию Тамино[36], но на самом-то деле никогда не любил эту роль. Героическое амплуа всегда было не для него.
А в комнате, пропахшей неряшливой бедностью, парился в зимнем свитере Бойе, одет он был явно не по сезону. Он ревел, визжал, кричал, он чувствовал, как у него с треском горят волосы, а глаза вытекают. Пот ручьями катился по скулам. Свет. Свет страшнее солнца. Затяжная режущая боль в животе. И голова великана опущена, чтобы не пробить потолок. Время течет, опережая время. Всякая дума — давняя выдумка. Бойе падает, вокруг все темнеет, он осматривает руки, а руки перекушены, и черная вода ползет по запястьям. Он выскакивает вон и бежит, бежит, бежит.
Той же ночью Анна Шпигель была арестована двумя полицейскими в квартире подмастерья Эльмара Кулау. Ее подозревали в том, что она верховодит телебандой. Бывшая сотрудница студии, она, как рассудили в полиции, располагала сведениями о техническом оснащении и особенностях местной телепередающей станции. Господин Строппа, должно быть, вдоволь насмотревшийся фильмов с участием Лино Вентуры, орал на девушку, направлял ей в белое как снег лицо свет лампы на гибком штативе и, дымя сигаретой, уверял, что ему торопиться некуда, он может ждать всю ночь. Анна неуемно плакала и, чувствуя полную беспомощность, требовала своего адвоката. Нет, она должна ему, Строппе, сейчас же, черт побери, признаться, что охмуряла режиссера каким-то наркотиком. Ордер на обыск квартиры уже выписан. Пусть не держит его за идиота. Анна настаивала на разговоре с адвокатом. Строппа, кося под Лино Вентуру, с усталой улыбкой придвинул телефонный аппарат, но она вынуждена была сознаться, что у нее нет никакого адвоката. Тогда он извлек сигарету из пачки «Голуаз» и закурил, а затем из тактических соображений в течение получаса хранил чугунное молчание.
И той же ночью Реж в восьмой раз пытался заползти под одеяло к Михаэле Пфандль. Наконец смертельно оскорбленная подруга позволила ему сделать это. Душевная боль не знала границ, и оба они горько рыдали на разных краях кровати. Ведь они слишком хорошо понимали: прошло то время, когда на них с завистью поглядывали на улицах, и разумнее всего воздержаться от поездок на велосипеде.
~~~
Нескончаемая цепь невероятных событий. И все за одну ночь. При этом природа опять вздумала безнадежно влюбиться в призраков зимы, в лисьи глаза и жесткие ладони. Каждого обвевала она весной и вечерним наплывом аромата цветущих магнолий. Площадь Двух лун, имевшая очертания сердца, рокотала пульсом жизни. Садики при кафе и ресторанах снова приняли гостеприимный вид, электрические гирлянды манили, как блуждающие огоньки в густеющей тьме. Девушки смеялись, парни зубоскалили, старики отваливали домой, спать, с поспешной предупредительностью приветствуя всех без разбору, знакомых и незнакомых.
В тот вечер Харальд зашел в «Галло неро», где К. Изюмов назначил ему встречу. Ромбах, теперь уже сорокачетырехлетний мужчина, был, как всегда, безупречно одет. Темно-синий клубный пиджак от Бриони с бордовой подкладкой, голубая, сшитая на заказ рубашка. Неброский галстук с золотисто-желтым и голубым узором и узлом величиной в два больших пальца, ни больше и ни меньше. Светлосерые полотняные брюки точно отмеренной длины — до середины подъема черных полуботинок.
Как воротило его от бесформенных штанин, как презирал он слишком короткие или слишком длинные рукава рубашек. Манжеты должны выглядывать ровно на сантиметр. И как мутило его при виде волосатой кожи, когда кто-нибудь клал ногу на ногу. Сам он никогда не носил носок, он носил чулки под цвет обуви.
Этот человек, не испытывающий влечения ни к тому, ни к другому полу и, по-видимому, вообще не наделенный даром любви, воспринимал людей как манекены, представляющие экипировку. Более того, у него рука не дрогнула бы расстрелять человека, мозолившего ему глаза неправильной, сиречь непрошитой петлей на лацкане или на рукаве. Ближние были для него не более чем участниками парада безвкусицы, напоминали ему наскоро набитую ливером колбасу. Как жалки они, в своих тесных пиджачках, жакетах, пальтишках, юбках и брюках. Все было вкривь да вкось, все коробилось или натягивалось жировыми валами. Рубашки трещали на животах, юбки рвались прямо по складке для шага, а сквозь ткань джинсов проступала каемка трусиков. Что касается цвета, то тут вкус практически отсутствует вовсе.
Люди были для него не чем иным, как бого-созданными неприятностями. Зверями, пожирающими самих себя. Наблюдать их взаимопожирание, видеть, какими наивными или рассудительными они при этом прикидываются, было единственным удовольствием, которое он вытребовал у жизни.
Харальд был трубадуром погибели и часто толковал Изюмову, что самое интересное, должно быть, кроется в том, чтобы умереть от руки человека. Да, он хочет когда-нибудь быть убитым. Не успел он войти в «Галло неро», как Отелло Гуэрри уже радушно махал ему руками. Он тоже состарился, подусох, от крутого брюшка не осталось и следа. Однако он не утратил бычьего здоровья. Лицо сицилийского пастуха стало больше напоминать гористую местность. И он не изменял своей фальшивой любезности, услужливости человека, которого никогда не признавали полноценным согражданином. Над оскорблениями и провокациями, как заповедала ему при отъезде Джойя, может восторжествовать только молчание. И того, кто его презирал, он стремился уничтожить своей любезностью. А если кого и презирал сам Гуэрри, так это был Харальд Ромбах. Гуэрри ненавидел его. Этот холодный оскал, эту рассчитанность каждого слова, каждого жеста.