— О пунктах, Ефимыч, как-нибудь, когда посвободнее будет... Ну, поехали!..
Коврижкин лапает свою ушанку и темной тенью, разрывая дымные тенета, мечется за Протасовым.
31.
В морозном затишьи каждый звук четок и остер. За рекою лает собака, и эхо относит этот лай от стылого хребта в улицы и тревожит деревенских псов. Пестрый бежит впереди лошади, приостанавливается, вслушивается в чужой лай, ворчит, встряхивается и трусит дальше. Зябко кутаясь в дошку, Павел идет за возом. Идет и поколачивает на ходу ногой об ногу: декабрьские стыли взялись, видно, дружно и цепко.
Павел выворачивает из переулочка на широкую улицу. Пестрый с разбегу обскакивает встречного человека и коротко тявкает. Человек ковыляет неуклюже, раскорякой. Кричит на собаку, смотрит на лошадь, на воз дров, на Павла.
— Это ты, самоход?.. Хозяйству ешь?..
— Здорово! — не останавливаясь, кивает головою Павел.
— Стой!.. Куды бежишь? Я человек общественный, старый, — ты мне уваженье делай... Вишь, я проразгуляться вышел... Ломит у меня башку...
Павел останавливается, ждет. С опадающих тощих боков лошади тяжело валит пар.
— Умял скотину... Худо хозяйствуешь... Уходишь, што ли?
— Не знаю, — хмуро отвечает Павел, — не собирался... — и спохватывается, торопится.
— Ну, оставайся, Афанасий... Мне времени нет болтаться гут.
— Чудак! — сердится Афанасий. — Ты не торопись... Ты у старого человека про свою положению спроси... Ты не гордись и прямо вот шапочку долой и, мол: «низвините, Афанасий Потапыч, разгадайте мне мою положению, какому моему поступку быть?». И скажу я тебе, как обчественный человек: «уходи, собирай причиндал весь свой, бросай бабенку и айда!». Вот...
Павел понукает лошадь. Воз срывается с места, снег под полозьями скрипит и визжит. Пестрый уносится легко и бесшумно, распуская нарядный хвост, далеко вперед.
— С-сукин сын! — кричит Афанасий, оставаясь один на пустынной улице. — Самый настоящий сукин сын!.. Что б тя язвило!..
Павел слышит крики Афанасия, но не оборачивается. Он нахлестывает лошадь. Над лошадью зыблется пар. Под полозьями укутанная деревенская уличная дорога визжит и поет. Лошадь сама, без понуканья и похлестыванья, почуяв близость жилья, шагает быстрее. Пестрый врывается в полуоткрытые ворота.
Павел въезжает во двор.
Он оставляет лошадь с невыпряженным возом и входит в избу.
— Теперь, выходит, что и проходу скоро в деревне не будет! — раздраженно говорит он, сбрасывая на лавку рукавицы и доху.
Ксения выходит ему навстречу и молча подбирает неряшливо брошенную одежду. Она охлапывает рукавицы, встряхивает доху и вешает ее на деревянную спицу, торчащую в потемневшей стене.
И только, тогда, только обладив и прибрав к месту мужикову лопать, Ксения выпрямляется, становится пред Павлом и спрашивает:
— Что опять приключилось?
— Ничего! — ворчит Павел.
— Как ничего, коли ты сам сказываешь, что проходу нет?
— Да так... Все, как следует. Выживают меня из деревни... Не ужиться мне, видать...
— Не ужиться?!
Ксения хочет посмотреть Павлу в глаза, но он прячет их, отворачивается, силится стащить набухшие ичиги.
— Коли не поддадимся, — тихо и решительно продолжает Ксения, — коли сами не поддадимся, чего люди с нами смогут сделать?.. Мы в своем полном праве...
— Против людей не пойдешь!
Павел стащил ичиг с правой ноги и потрогал пальцами размягченную подошву.
— Павел! — У Ксении голос высок и туг, вот-вот сломится. — Сдаешь, Павел? Говори прямо, чего надумал? Не крути!
— Я ничего... — осторожно и крадучись увиливает Павел. — Я не кручу... Мне тебя же, Ксения, жалко... Заедят нас, не дадут ходу... Камнем я тебе на шею сяду...
— Та-ак... — приглушенно и протяжно говорит Ксения. — Надоела стало-быть?.. Что ж ты виляешь? Ты прямо говори. Ты не бойся, ты вольный человек... Прямо говори!..
— Эх, — морщится Павел и стаскивает второй ичиг. — Зачем, Ксения, говоришь, чего не следует?
Но неуверен голос у Павла, и слова выходят вялые, непрочные, трусливые.
— Вовсе я не об том. И в голове у меня такого ничего не было... А то, что не дадут нам с тобою прочную жизнь здесь складывать, это мне ясно. Куды же мы с тобою подадимся? Мне везде трудно придется, у меня документы плохие, всякий увидит: белый, в белых войсках был... Вот оно в чем дело... И жалко мне тебя, Ксения, путать в свою судьбу...
— Ты меня этак не жалей! — с горечью перебивает Ксения. — Я об своей судьбе хорошо понимаю.
— Ну, вот и рассуди: нет нам с тобою пути... Один конец — собираться мне в дорогу. Спасибо тебе за все сказать и руки тебе развязать. Пусть не гавкают...
Бледная, с внезапно запавшим глазом, Ксения перехватила, глотнула воздух и стиснула зубы. Подавив в себе внезапную, обжигающую слабость, глядит она на Павла, ранит его неотрывным взглядом.
— Уходишь, стало-быть?! Пошто прямо не говоришь? Пошто не сказываешь, что обрыдна я тебе?!.. Я тебя не держу!.. Уходи!..
Ксения поворачивается от Павла и уходит в куть.
Павел растерянно молчит. Он мнет в руках портянки, потом встряхивает их, берется за ичиги. Снова берет портянки и начинает медленно и сосредоточенно переобуваться.
В кути за перегородкой тихо. Эта тишина начинает тревожить Павла. Он прислушивается, вытягивает шею. Слушает.
За перегородкой раздается шорох. В дверях показывается Ксения. Прислонившись к перегородке, она почти спокойно, но с какой-то усталостью в голосе говорит:
— Вечером ты подсчитай... Должна я тебе за работу... Скажешь, как у нас с расчетом выходит...
— Какие долги! — вспыхивает Павел. — Ты мне ничего не должна.
— Ладно! — сурово перебивает его Ксения. — Я знаю... Ты у меня в работниках кою пору прожил... Получишь расчет...
— Ксения! — голос у Павла звенит обидою и стыдом. — Не обижай, Ксения!.. Разве я у тебя работником был?..
— В работниках! — жестко отвечает Ксения. — О прочем забудь... Утресь крёстная свезет тебя на станок... Больше тебя не держу!..
— Ксения!..
Но Ксения глядит гневно и непримиримо.
Павел нагибается к ичигам. Он прячет лицо, на котором пламенеет стыд.
32.
Утро тает. Серые светы, облепившие окна, окрепли, пролились ясным белым блеском. Солнце отразилось в снегах, синие тени стали гуще и резче. День встал крепкий, морозный, сияющий.
Ксения прислонилась к стене, бесцельно, напряженно, невидящим глазом смотрела в обледенелое окно...
Это уже все прошло.
С рассветом безмолвно и угрюмо проснулась жизнь. Павел связал свою котомку, потолокся возле лавки. Потом вышел на зов крёстной, пошел запрягать лошадь.
Потом сиротливо бурлил самовар на столе, и только одна крёстная, Арина Васильевна, обжигаясь, пьет торопливо жидкий чай.
И когда затягивал последний пояс на себе Павел, когда брался за шапку, повернулся он ко Ксении, поднял на нее глаза. Глаза вздрогнули, и вздрогнул голос:
— Ну, прощай... Спасибо тебе, Ксения... за все.
Но холоден, глух и отчужденно бесстрастен был ответ:
— Прощай...
...Это уже все прошло. Теперь в избе никого нет. Теперь никого не стыдно, не пред кем хорониться, скрываться. Теперь можно глубоко, до боли в груди вздохнуть, опуститься, опустить голову на руки и открыть сердце пред самой собою. Заплакать щедрыми, колючими, опьяняющими, обессиливающими бабьими слезами.
Сначала эти слезы холодным тугим комком стынут в груди, давят и томят грудь. Сначала нет выхода слезам. И с застывшим, с холодным, как душа ее, лицом стоит Ксения посреди избы, и мудрое затишье избяное не тревожит, видимо, ее, и острая скорбь ее молчит. Но какое-то мимолетное, какое-то внезапное воспоминание окатывает ее жаром. Она прислушивается к чему-то, она беспокойно оглядывается, ее грудь тяжело вздымается от глубокого вздоха. Этот вздох содрогает ее, она слепо, покачиваясь, идет к лавке, обессиленная опускается на нее, заламывает руки, и вопль, острый и освобожденный, вырывается из ее трепещущих губ.