Однако Хайдеггер считает, что Ницше не сумел освободить мышление от духа мести: «Что же еще остается нам, как только сказать: учение Заратустры не приносит избавление от мести? Мы говорим это. Только говорим это никоим образом не в качестве мнимого опровержения философии Ницше. Мы говорим это даже не в качестве возражения против мысли Ницше. Но мы говорим это, чтобы обратить наш взгляд на то, что, и насколько, также и мысль Ницше движется в духе предшествующего мышления. Постигнут ли этот дух прежней мысли вообще в своей задающей миру сути, если он толкуется как дух мышления, - оставим это открытым. Во всяком случае, прежнее мышление есть метафизика, и мысль Ницше осуществляет, по всей вероятности, ее завершение. Благодаря этому в мышлении Ницше обнаруживает себя нечто такое, что само это мышление более не может мыслить»[123]
По Хайдеггеру, Ницше не удается разорвать круг старого мышления, потому что вечное возвращение представляет собой в сущности «некий род утонченной злобы и вконец распоясавшейся мести, - ибо в этом и есть мщение, месть, настигающая самое жизнь, когда изможденный страдалец берет жизнь под свою протекцию». Иначе говоря, воля настолько обезумела от страданий, от тяжести ужасающего прошлого, что она научилась любить свою боль. Хайдеггер для иллюстрации приводит тут же слова Ницше: «Дух, закаленный войнами и победами, которому покорение, авантюра, опасность, даже боль стали потребностью».
Заканчивает Хайдеггер свою лекцию так: «То, что Ницше изведал и истолковал свою глубочайшую мысль из дионисийского, говорит лишь о том, что он был вынужден мыслить ее метафизически, и только так. Но это отнюдь не свидетельствует против того, что эта самая бездонная мысль скрывает нечто неосмысленное, что в то же самое время утаивает себя от метафизического мышления»[124]
Мне представляется, что сам Хайдеггер понимает вечное возвращение метафизически. Он уподобляет вечное возвращение как психологическое состояние христианскому смирению, в страшных муках возлюбившему страдания лишь для того, чтобы легче их переносить. Конечно, в таком виде и то и другое – «род утонченной злобы… и мести» против жизни. Но комбинация воли к власти и вечного возвращения порождают Amor fati, психодинамика которого противоположна христианскому ресентиментному смирению.
Смирение видит жизнь как пространство страдания, оно боится страдания, а столкнувшись с ним, подчиняется и терпит его, более того, пытается возлюбить. Amor fati, напротив, не ищет, но и не бежит от страдания; столкнувшись с ним, оно стремится ярче и полнее переживать жизнь, которая отнюдь не юдоль страданий, а, напротив, дионисийский праздник. Amor fati – не смирение со страданием, а вызов ему. Охваченный этой любовью к судьбе человек, по сути сверхчеловек, смотрит на страдание не по-христиански как на содержание жизни, а инструментально, как на средство возгонки жизни. Здесь Ницше намечает линию радикального разрыва с метафизикой ресентимента. В его необычном мышлении идея вечного возвращения предстает не как метафизическая конструкция, требующая бесчисленных интерпретаций, а своего рода духовная практика освобождения воли от духа мести.
Упразднение противоположностей.
Второй удар Ницше наносит по сердцевине метафизики – диалектике[125] Именно диалектика расколола жизнь на бесчисленные парные противоположности, стала рассматривать качественное различие вещей как различие количества, увидела утверждение в двойном отрицании, а не изначальном волевом приятии мира.
Принципиально иначе функционирует ницшевское мышление. Оно не разрешает противоречия, а интегрирует их в более высокое целое. Все противоположности увязываются в новое единство. «На самом деле никаких противоположностей не существует: мы лишь принесли те противоположности, которые мы имеем в логике…»[126] Тем самым он осуществляет радикальный переворот в мышлении: все традиционно парные дихотомии: левый – правый, консервативный – революционный, рациональный – иррациональный, религиозный – атеистический, военный – мирный, благородный – низкий, трагедия – радость, культура – природа, жизнь – смерть разрушаются. Но он идет еще дальше и взламывает совершенно асимметричные оппозиции, которые не столь очевидны, но еще более склеротизируют наше мышление: экономика - политика, мысль – образ, техника – дух, прошлое – будущее, воля – сознание…
Последовательно элиминируя все дуальности и дихотомии, которым человеческая мысль подвергла мир, Ницше синтезирует, воссоздает ее расколотую целостность в первозданное единство, существовавшее до того, как он попал в мясорубку нашего сознания, был раздроблен на мельчайшие куски, препарирован и упрощен. Мир не знает никаких противопоставлений и расколов: небо и земля, женщина и мужчина, день и ночь, огонь и вода – одно. Так мыслил уже Фалес, а следом за ним – Гераклит. Разделение одного от другого – приспособления, необходимые для выживания людей и придуманные 25 веков назад. Только при таком подходе к ницшеанству можно схватить, каким образом из уст этого страстного певца воли к могуществу вырывается фраза о том, что могущество «делает глупым», каким образом призыв к жесточайшей иерархии переплетен со страстным порывом к предельной свободе. Или, например, каким образом, певец предельной, брутальной мужественности оказывается идеологом современного феминизма. Его работы полны такого рода взаимоисключающих утверждений. Эта «противоречивость» не влезает в логическое одномерное сознание. То, что мы называем противоречиями ницшевского мышления, не являются противоречиями в общепринятом, логическом понимании. То, что для любой другой системы было бы воплощением взрывающего всю ее конструкцию противоречием, для ницшеанства является нормой. Это – динамика становящегося целого. А нам кажется, что Ницше бессистемен, эклектичен и противоречив. На самом же деле он мыслит комплексными динамическими тотальностями.
Поэтому Ницше оказывается, таким образом, по ту сторону современного деления на революционеров и консерваторов, правых и левых, традиционалистов и модернистов, коллективистов и индивидуалистов. Именно этой необычностью ницшевского мышления можно объяснить удивление Монтинари, озадаченно воскликнувшего: «… сегодня вокруг Ницше формируется новый миф, пронизанный гигантским культурным синкретизмом, в котором сосуществуют элементы консервативной идеологии с марксистскими, левацкими, и анархистскими элементами»[127]
Я полагаю, что Монтинари все же не видит принципиальной разницы между ницшеанством и нынешними культурными феноменами, как не видит ее Деррида, когда констатирует «судьбоносный эффект всех так называемых «постгегелевских» текстов: всегда может быть левое гегельянство и правое гегельянство, левое хайдеггерианство и правое ницшеанство и левое ницшеанство и даже… правый марксизм и левый марксизм – и один всегда может быть другим, двойником другого»[128] Деррида не учитывает, что ницшеанство представляет собой гораздо более комплексное культурное (вернее, контр-культурное) явление, которое вполне может расщепляться на противоположности и идеологически обслуживать взаимоисключающие социальные интересы. Поэтому когда ницшеанство пытаются присвоить социальные силы, то всякий раз с удивлением обнаруживают, что «их» ницшеанство выпадает за рамки их идеологии. Получалось, словно левее ницшеанства – бездна, а правее – стена.
Ницше несет нам весть из других времен, которые уже были и которые еще будут. Он несет нам «варварское мышление», как его точно определяет Лешек Колаковски: «…Представим наших внуков соединяющими все эти конфликтующие традиции в единое гармоничное целое: быть теистами, пантеистами и атеистами, сторонниками либерализма и тоталитаризма, энтузиастами насилия и противниками насилия – значит представить их жителями мира, лежащего не только далеко за пределами нашего воображения и провидческого дара, но и за пределами любой возможной традиции. Это будет означать, что они являются варварами в самом строгом смысле этого слова»[129] Не этих ли варваров так страстно звал Ницше?