На этом она внезапно проснулась, лежа на спине, в темноте, укрытая лишь по пояс, озябшая в выстывшей комнате. Но приятное ощущение, радость, испытанная под конец сна, сохранились, несмотря на пробуждение, несмотря на последние слова юноши, на суровое выражение его лица. Сохранился и вопрос, возникший в начале сна, — кто этот человек? Откуда у нее ощущение, что она его знает издавна? Но и этот вопрос выскочил из головы, сквозь непрочную сеть сонной памяти. Она полежала еще немного, укрывшись стегаными одеялами, обдумывая то, что запомнила из своего сна. При ее одиночестве в настоящем и, скорее всего, в будущем, понадобится не один год, чтобы постичь то, что ей требовалось. Причем делать это нужно будет втайне; потому что, хотя она и сознавала — и притом совершенно отчетливо, — как велика ее потребность в понимании, в чуткости и в помощи, но сейчас, лежа в постели и отогреваясь, она сознавала также, что запомнившийся из сна вопрос обоснован: ведь она действительно не может сказать точно, что ей нужно. А кто может? Те, кто пытался предложить ей разные ответы: Форрест, мать, тоскующая Хэт, Роб (сам бессловесный ответ), спящий сейчас внизу, отделенный от нее несколькими оштукатуренными стенками, — все они (вслед за ней самой) обманули ее ожидания. Стало быть, имеется в виду не любовь или ненависть, не жар или холод. Ну, а ее отец, жалкий в своем одиночестве и неприкаянности, — что мог предложить он, кроме вариантов любви: страх потерять ее и готовность дать приют? Приютом она воспользуется. Здесь все так привычно — отчий дом, ее комната, эта темная, широкая кровать. То немногое, что она познала, познавалось в этих стенах, пусть сумрачных, пропитанных гнетущими воспоминаниями. Какое-то время они еще послужат.
Решение это отнюдь нельзя считать окончательным. Оно скользнуло сквозь ее мозг, как хорошо провощенная нитка. Однако вслед за ним явился вопрос — все тот же вопрос юноши из сна, только на этот раз произнесенный ее голосом, хотя и беззвучно: «А что я знаю?»
Она и впрямь подождала ответа. Но его не последовало, затаились даже старые побасенки, которые ей пытались подсовывать прежде. Ей нужна была правда. Безмолвие, ночь, теплый покой старого дома, сухо потрескивающего на холоде, поскрипывающего под тяжестью своего груза, — отец, Роб, Кеннерли, Рина и Сильви; того тяжелей: ее ушедшая мать.
Хорошо, она останется ждать здесь. Другой возможности выяснить то, что она должна понять и точно определить, не предвиделось. А начать строить собственную жизнь без этого невозможно. Казалось, чего яснее. Она чувствовала, что улыбается, просто так, уставившись в невидимый потолок. И робко коснулась себя рукой.
Декабрь 1904 — февраль 1905 года
1
Человек выглядел очень моложаво и узнал его с первого взгляда.
— Так, значит, Форрест, — сказал он без улыбки.
Форрест ответил: — Да, отец, — и почувствовал, что его обращенное кверху лицо беспомощно расплывается в улыбке. Сам он узнал бы этого человека, столкнувшись с ним случайно на далекой планете. Перед ним было его собственное лицо — вылитый портрет, как выразилась Винни, такое, каким оно сохранилось: смутно — на единственной оставшейся фотографии, и четко — в памяти. Усы стали жесткими, как щетка, и в них, как и на висках, проглядывала седина, но глаза, не желавшие остановиться на Форресте, были по-прежнему глубоки и печальны; в них не отразилось ничего из того, что прошло перед ними за эти двадцать восемь лет. Сколько ему могло быть теперь? Форрест никогда не знал и никогда до настоящей минуты над этим не задумывался — последний из вопросов, требовавших ответа.
— Как ты там? — спросил отец, не двигаясь с места. Он не протянул руки, не раскрыл объятий, не шагнул вперед через зашарканный порог.
— Замерзаю, — ответил Форрест и передернул плечами, улыбка так и не сошла с его лица. Он имел в виду сегодняшнее угрюмое утро, даже теперь, в десять часов, потрескивающее от морозца. Рождественский сочельник!
— А где твое пальтишко? Помнишь, я тебе пальтишко когда-то купил, парадное — черное с бархатной оторочкой? Зря деньги выбросил. Твоя мать так никогда мне этого не простила.
— Нет, отец, простила. — Форрест снова передернул плечами, не в силах унять дрожь. Он был в своем единственном поношенном костюме из тонкой шерсти, без пальто и без шляпы.
— Ты что, войти хочешь? — спросил отец.
— Уж раз пришел.
— Издалека ли?
— Из Брэйси, — Форрест неопределенно махнул рукой.
Отец посмотрел, куда он показывает, и улыбнулся. Форрест подумал, что, кажется, впервые видит его улыбку; она озарила его вдруг, будто пришла извне, помимо его воли. Но губ он почти не разомкнул и, все еще глядя в сторону Брэйси, сказал: — Это что! И говорить не о чем. Вот я отмахал расстояньице.
— Точно такое же, — сказал Форрест.
Отец рассмеялся, показав наконец зубы, и это сразу состарило его лет на двадцать, — больной старик с пустотой в сердце, много лет тому назад обратившийся к пятилетнему мальчику в надежде, что тот сумеет заполнить эту пустоту. На кончике носа у него повисла капелька. Он стер ее рукой и, откашлявшись, сказал: — А я все больше в обход шел. Если хочешь многое узнать, никогда не ходи по прямой.
— Хорошо, отец, — сказал Форрест. — Впусти меня, пожалуйста, в дом.
Отец впервые посмотрел ему прямо в лицо, глаза в глаза. — У меня ни гроша. — Обеими руками он похлопал себя по карманам брюк. Пусто. Под материей скрывались только худые, как палки, ноги.
— Я в этом не сомневался, — сказал Форрест.
— Тогда чего ради тебя понесло под рождество, да еще в такой мороз, в Ричмонд, к старому больному болвану, за сто миль от дома?
— Чтоб тебя повидать. Узнать кое-что. Помощи попросить.
Отцовские руки оставались висеть по бокам, как плети. — По части помощи я швах. Вижу, что появился ты на свет не без моего участия — глаза мне пока не изменили, — только вот как тебя звать, даже и не знаю.
— Ты уже назвал — Форрестом.
Отец кивнул. — Форрест, значит. Так и я думал. — Однако с места не двинулся, продолжал загораживать дверь.
Форрест сунул руку в нагрудный карман и извлек оттуда продолговатый пакетик, перевязанный веревочкой. Протянул его отцу: — С рождеством Христовым!
Отец, подумав немного, принял. Повертел пакетик в руках, проверяя на ощупь — большими пальцами, жесткими и прокуренными.
— Сигары, — сказал Форрест. — Я помню, ты их курил.
Старик смерил его взглядом, изучая. — Так ты, значит, все-таки Форрест? — Очевидно, он и правда сомневался в этом.
Форрест кивнул: — В чем, в чем, а в этом я уверен.
— Раз так, входи, — сказал отец, — только на улице, пожалуй, теплее. Я тут один. Угля ни крошки.
— Я б мог пойти купить немного, — сказал Форрест.
— Не утруждайся, — он подвинулся в сторону и жестом пригласил Форреста войти.
— Стоит ли мерзнуть, когда в Ричмонде полно угля?
— Не беспокойся, — повторил отец. — Бог не выдаст. — Он воздел пустые руки к холодному, неприветливому небу — пророк Илья, скликающий воронов. Потом посмотрел на Форреста. И снова улыбнулся широкой, сомкнутой улыбкой, затронувшей в душе Форреста какие-то тайные струны, заставившей вспомнить вдруг, как все эти годы он сочинял бесконечные ответы на вопрос, имевший для него первостепенное значение, — вопрос, который никто ему так никогда и не задал.
Форрест тоже улыбнулся и последовал за отцом. «Мой последний шанс!» — подумал он, однако, радостно, с разгорающейся надеждой.
Прихожая, в которую они вошли, была темная и голая, как шахта. Единственным признаком пребывания здесь в отдаленном прошлом человека был густой, на всем лежавший слой пыли, клубами поднимавшейся у них из-под ног. Четыре темные двери, все закрытые. Мейфилд-старший остановился у последней и еще раз повторил: — Холодина здесь жуткий, — но Форрест кивнул, и он повернул дверную ручку и первым вошел в комнату. Это оказалась спальня — светлая, в два окна; было здесь теплее, чем ожидал Форрест. И еще одна неожиданность (помимо света и тепла) — сухой, бьющий в нос запах жженых листьев конопли — запах сигарет для астматиков. Форресту пришлось как-то раз слышать его в доме ученика, отец которого курил такие сигареты, ища облегчения во время приступов удушья. Отец шагнул к кровати; Форрест затворил дверь и сказал: — Да здесь совсем тепло.