— Но не с Грейси?
— Нет, — Роб приготовился ответить на следующий вопрос, объяснить, попросить у ребенка прощения, которого никто ему до сих пор не дал и не мог дать.
Но неожиданно Хатч спросил: — Отчего же тогда Грейнджер против тебя?
Роб сказал: — Разве? Вот бы не подумал.
— А я думаю.
— Скажи почему? Он говорил тебе что-нибудь?
— Одно только, но за последний месяц несколько раз повторял — что есть люди, которым бросить друга ничего не стоит, а есть такие, которые никогда не бросят, поэтому нужно заранее знать, кто останется, и на тех полагаться.
— Он сказал, что я бросаю?
— Нет, он имен не называл.
— Возможно, он подразумевал Грейси?
Хатч кивнул: — И тебя, и Грейси, и дедушку Мейфилда; ведь все его рассказы о тебе — о тебе и о Франции времен войны.
— И мои по большей части включают его, — сказал Роб. — Мы друг друга знаем. Однако любит он тебя. Не может он тебя не любить — ты вырос у него на глазах и ты заслуживаешь, чтобы тебя любили. Сейчас он борется за тебя — он видит, что ты уходишь у него из рук, видит, что в конце концов останется с Сильви, которая рычит на него за завтраком, и с Риной, которая белит его лачугу с южной стороны, чтобы ему было попрохладней.
Хатч сказал: — Он же мужчина. Почему же он не изменит как-нибудь свою жизнь?
Роб сказал: — Слишком поздно, милый. Он сделал ставку на нас — сначала на Форреста, затем на меня, теперь на тебя.
— Какую ставку он сделал на нас?
— Об этом я и твержу тебе все время, с тех пор как мы уехали от Евы: мы обязаны дать ему приют и то немногое, что ему нужно до конца его жизни, а он будет помогать нам.
Хатч спросил: — Как?
— Своим трудом, да и нам с ним веселее будет.
— Значит, он победил, — сказал Хатч. — Он получил то, что хотел.
Роб кивнул. — Он имел то, что хотел, в течение трех недлинных отрезков времени: пока жил вдвоем с Форрестом в маленьком домике в Брэйси, пока был со мной в Гошене и отрезок подальше, с тобой. Теперь он видит, что этому подходит конец. Скоро ты покинешь его, самое большее через четыре года.
— Но ты ведь вернешься? Все хотят, чтобы ты вернулся.
Роб сказал: — Кроме тебя.
Хатч улыбнулся. — Теперь и я хочу. Я не хотел Мин. Никто ее не хочет. — Он встал, держа коробочку с монетой в левой руке, подошел к камину и потянулся за вырезанной из дерева фигуркой.
Роб наблюдал за ним — казалось, Хатч за этот день вырос на целый дюйм; быстрота, с какой он рос и развивался, просто пугала. Роб ждал, что на него посыплются вопросы — кто вырезал эту фигурку и зачем? — старался заранее припомнить, что рассказывал ему Форрест о последних днях старого Роба, о его кукольном семействе, которое Форрест предал огню, за исключением одной этой фигурки — хотел вспомнить и не смог. При виде того, как этот дорогой ему мальчик сильной правой рукой соприкоснулся с поделкой старика, искавшего, за что бы зацепиться в жизни, и решившего вырезать из дерева изображение своего давно обратившегося в прах отца, на него напал панический страх. Волна грусти, на которую он уже не считал себя способным, вдруг подступила и обрушилась на него. И когда Хатч повернулся к нему, Роб сказал:
— Я-то хотел. Я все равно хочу Мин. Она столько лет помогала мне. А от вас разве дождешься помощи. — Он взял свой легкий пиджак и пошел из комнаты, из дома.
7
До Полли донеслись последние слова Роба, затем она услышала, как хлопнула парадная дверь. Она повозилась в кухне еще немного, поджидая Хатча; не дождавшись, она вытерла руки, вышла в коридор и заглянула в дверь кабинета.
Хатч лежал растянувшись на кровати и смотрел в потолок. Он не повернулся к ней.
— Война кончилась, что ли? — спросила она.
Хатч отрицательно помотал головой.
Полли подошла к столу и остановилась, держась за спинку форрестовского кресла. Глаза у Хатча были сухие, но лицо бледное. — Ты забыл про сладкое. Оно б тебе не повредило.
— Нет, спасибо, — сказал он.
Полли устала, и ей хотелось посидеть, но она никогда не садилась за форрестовский стол с того самого утра, когда от Евы пришла фотография и, вскрыв конверт, она минут пятнадцать сидела тут, пытаясь измерить глубину нанесенной ей раны, гадая, удастся ли ей удержаться в этом доме, который уже давно считала своим. Она подошла к изножию кровати и села. Хатч подтянул босые ноги, чтобы освободить для нее место, но она прислонилась спиной к стене, взяла обе его ноги за щиколотки и положила себе на колени. Вот уже одиннадцать лет, как она не поднимала его, не ощущала бремени его тела, хотя бы чуть-чуть. Она подумала, что ей вообще не дано было почувствовать на себе вес юного тела. Бремя двух взрослых мужчин, да, но не юноши — судьба обделила ее. Она сидела, сложив руки, теперь уже не касаясь его; и в лицо ему она сперва не смотрела — изучала гладкие колени, стройные голени, покрытые коричневатым пушком, выискивая сходство с мужчинами, которых знала, в мальчике, которому они дали жизнь. Нет, сходства не было. Худощавый аккуратненький мальчик, обещавший стать со временем высоким и изящным (лет через шесть-семь), но ничего общего со старым Робом и с Форрестом. Может, он пошел в Рейчел? (Она хорошо помнила лицо Рейчел, но и только.) Наконец она провела ладонью по его сухой коже. — Ты растешь прямо на глазах, — сказала она.
— Надеюсь, — ответил он.
— Растешь, чтобы в кого вырасти? — спросила она.
— Простите?
— В кого-то ты ведь вырастешь, если будешь жить и не перестанешь есть? Ты придумал, кем тебе стать?
Хатч долго не отвечал. Наконец он потянулся, вскинул обе руки, как будто за тем, чтобы нащупать и притянуть к себе что-то вполне определенное. И вдруг выпалил: — Да, я хочу стать художником.
— Тогда тебе понадобится блуза. Я сошью тебе хоть завтра. — Он сверкнул на нее глазами, и она поняла свою оплошность. — Нет, я правда очень рада, — поправилась она. — Мой отец был художником.
— Он хорошо зарабатывал?
Полли ответила: — Прилично, пока Герберт Гувер всех не подсек.
— У вас есть какие-нибудь его картины?
— Нет, он все у себя оставил. Ему нельзя было без них. Когда я уезжала, у него еще был этот его музей, и картинам там было самое место — умирающие солдаты, индеец, подползающий с ножом к ребенку, белая женщина, зашедшаяся в крике. Когда он подарил музей Алабамскому колледжу, картины поехали туда же. Он научился рисовать у своей матери-ирландки, она была очень способная — я в нее пошла. А у тебя с собой твои рисунки?
— Нет, они остались дома. (Хатч привез их с собой, только это был секрет.)
— Здесь тоже твой дом. Нарисовал бы меня вот прямо сейчас.
Хатч поднял голову, вглядываясь в ее профиль.
— Вас так просто не нарисуешь, — сказал он.
Полли рассмеялась: — Из-за морщин? Так не рисуй их. Представь себе, что я молодая. Ведь была же я когда-то молодая. А когда мы с тобой познакомились, морщин у меня и вовсе не было.
Хатч сказал: — Я не помню, как это было.
Полли помолчала. — А я помню. Очень хорошо помню. Маленький ты у меня, бывало, неделями жил. Мы с тобой тогда были добрыми друзьями.
Хатч сказал: — До трех лет я мало что помню.
Полли сказала: — Вспомнишь. Я хочу сказать, все это в тебе хранится. Ведь ты все видел, и потом это всплывет.
— А обрадуюсь ли я, если вспомню?
Она засмеялась: — Еще как! Мы с тобой прекрасно проводили время. Когда твоя бабушка Хатчинс и мисс Рина уехали, Роб перед работой стал завозить тебя к нам, и ты оставался у нас до вечера.
— Я думал, что я оставался с Грейнджером.
— Иногда. Но у Грейнджера забот было полно — он неотступно следил за Робом, весь тот год не отходил от него ни на шаг, как нянька, поэтому тебя приносили ко мне.
— Я разговаривал когда-нибудь с вами?
— Поначалу ты был совсем крошечным, три или, может, четыре месяца. Но мало-помалу заговорил. Это я тебя говорить научила. Правда. Я и Грейнджер. Форреста, помню, очень беспокоило, что ты все за нами повторяешь. Как-то раз мы все были на кухне, мыли посуду (Роб куда-то ушел), и Форрест уронил крышку от кастрюли. И ты крикнул: «Вот же черт!» Форрест чуть не упал в обморок. Но это ты подцепил у Грейнджера. Я черта никогда не поминала. — И она со смехом сжала его щиколотку.