«Войско, – думал он, – рвется сражаться, смелый прожект Петра Иваныча одолеет… Себя не пожалею, всю правду докажу. Лишь бы отечеству польза, – лишь бы оценили смелость столь честного и неподкупного командира!..»
Белолицый, важный ростом и повадкой, дежурный генерал Бехлешов прочитал привезенное письмо, остальные бумаги отложил к стороне, пристально вгляделся в посланного, сердито потоптался на месте и, презрительно фыркая, сказал:
– Новости твои, сударь, вовсе не важны… А Петр Иваныч хоть и почтенный патриот, почтенный, – но… да это не твое дело… Война – экие смельчаки! Тут о перемирии, а они о войне! Завтра, сударь, воскресенье… а впрочем, наведайся послезавтра…
Офицер вспыхнул. «Ах, ты, кукла плюгавая, пузырь! – хотел он сказать. – Еще о патриотах судит. Ну, да этот еще не бог весть какая птица! Что скажут другие, вся коллегия?»
Он вздохнул, вышел, постоял, несколько опешенный, на улице и велел ямщику ехать на Васильевский остров. На сердце у него отлегло. Вид знакомых, когда-то близких мест отрадно повеял на него. И солнце кстати выглянуло и так весело осветило улицы, дома и душу путника.
Проезжая мимо шляхетного кадетского корпуса (дом Меньшикова, теперь Павловское военное училище), он снял шляпу и перекрестился; здесь прошло его учение и отсюда, из кадетов, два года назад, он был послан в заграничную армию. На углу одной из дальних линий и набережной Невы он завидел почернелый забор и ветхую крышу домика, с давних пор принадлежавшего вдове лейб-кампанца Настасье Бавыкиной.
Сердце путника сжалось. Сюда по праздничным дням, бездомный, круглый сирота, столько лет сряду, хаживал он из корпуса в гости. Здесь приветная и твердая нравом, бездетная и сердобольная старуха, Настасья Филатовна, прозванием «царицына сказочница», ласкала его, и в нем, бедном кадете, находила утешение в своем одиночестве и сиротстве. Дом ее был в ту зиму, как знал из ее писем офицер, продан за долги, и его хозяйка переехала куда-то на квартиру, не успев ему сообщить нового своего адреса. Офицер остановился у знакомых ворот.
– Вам кого? – спросил его какой-то мещанин, сидевший под навесом соседнего крыльца.
Офицер назвал Бавыкину.
– Рухнул древний, крепкий столб, – сказал мещанин, – и она, властная, сократилась: из домохозяйки жилицей стала… Приходят, знать, последни времена.
– Да куда ж она переехала? Где живет?
– У звездочета какого-то, ученого… Уела ныне нас всех эта анафема – дороговизна… Приступу ни к чему нетути, хоть ложись да помирай… На погорелых, слышно, местах, на Мойке, каменный дом чей-то против Съезжей, а Филатовна во дворе, внизу, в деревянном фатеру снимает – там вывеска портного… Спроси звездочета – всяк тебе там покажет…
Офицер поехал к Синему мосту, а оттуда вправо, берегом Мойки, и остановился против места, где теперь, у пешеходного мостика, помещаются здания Почтамта. Здесь на пустынный и низменный, без набережной и ограды, берег Мойки выходил кирпичный, одноэтажный, похожий на фабрику дом, с высокой трубой. На заборе была вывеска портного. За каменным зданием, в глубине двора, высился обветшалыми стенами другой дом, деревянный, в два яруса, с красною голландскою черепичною крышей. Снизу в верхнюю половину этого дома вела открытая, с площадкой, лестница, навесом для которой служили ветви высокой, в несколько обхватов березы, росшей на дворе у крыльца и, без всякого сомнения, видевшей еще шведов и Первого Петра. Влево, за вторым домом, выглядывал безлистый, обсыпанный снегом сад.
Смеркалось, когда голубая, цвета васильков, тогдашняя общеармейская шинель путника показалась во дворе, где теперь жила Бавыкина. Чуть не потеряв на крыльце истрепанной ветром, с трех углов подвернутой, поярковой шляпы, офицер с тощим чемоданом под мышкой быстро вошел в нижние сени. Он сунул в угол чемодан, шагнул в полуосвещенную комнату направо, оттуда в какую-то «боковушку» налево и, растерявшись, остановился у новой двери. За нею была опять перегородка. В щель этой двери пробивался свет.
«Верно, тут, – подумал гость, оглядываясь и переводя дыхание, – вот удивится!»
– Настасья Филатовна, здравствуйте! – сказал он, постучавшись в дверь.
– Никакой Настасьи Филатовны здесь нетути-с! – отозвался недовольный суровый голос из-за перегородки. – Дессиянс-академии академик тут живет… извините…
«Что же это значит?» – подумал озадаченный гость.
– Академии-дессиянс академик здесь, бог мой! – добавил нетерпеливо голос. – А к жилице, благоволите, из прихожей налево… но ее нет дома.
Офицер поблагодарил, хотел идти.
– Вы же, извините, кто? – послышалось за дверью. – Как сказать, коли возвратится?
– Заграничной армии курьер, генеральс-адъютант прусского губернатора Панина, – ответил офицер.
За перегородкой послышался торопливый шорох. Дверь отворилась. На ее пороге, в халате, показался высокого роста, лет за пятьдесят, плечистый и плотный человек с умным, усталым, в красивых морщинах, лицом, с недоумевающими, добрыми глазами, лысый и с крупными жилистыми руками, из которых в одной была табакерка, в другой перо.
– Из армии? Что вы сказали?.. Из Пруссии?..
– Точно так-с… Нарвского пехотного полка подпоручик, ордонанс Панина, курьером с бумагами.
– Знакомец моей жилицы?
– Так точно-с!
Кроткая, ласковая улыбка осветила строгое лицо академика.
– Слышал о вас, слышал… Нежданный гость – тем приятнее. Она и не подозревает. Сколько о вас гадано, толковано. Милости прошу, зайдите пока ко мне…
– Какие же новости? Утешьте, сударь, подарите, – продолжал хозяин, – бьем немцев? Не правда ли? Крошим ферфлюхтеров?..
– Бить-то били, да теперь отступаем и скоро, надо полагать, вовсе вернемся. О перемирии заговорили.
– Что?.. Отступаем? Перемирие? Да кто ж его предложил?
– С нашей, знать, было стороны.
Табакерка и перо академика полетели на стол.
– Как? Мы? О мире? Да вы шутите? – вскрикнул дебелый, широкий в кости, академик, дрожащими руками оправляя на плечах потертый серый китайчатый халат. – Ах, дерзость! Ах, наглость и стыд! Батюшки! После стольких-то побед!.. Голубчик, молодой вы человек, с дороги озябли… устали… садитесь… Лизхен! Лизавета Андреевна! Леночка! Чаю, самоварчик ему… умываться скорее…
– Bitte, bitte, gleich![1] – отозвался женский голос из соседней комнаты.
– Извините, – поклонился офицер, – ваша жилица, Настасья Филатовна, мне старая благодетельница…
– Знаю, не обидится… Мы с ней почасту толкуем… архива всяких преданий!..
– Где ж она?
– К вечерне, должно, ушла. Переждите: вот, пожалуйте сюда, в комнату моей дочушки, Леночки; но осторожней. Тут у меня, как у крота, переходов да всяких клеток. Каменный дом под фабрику мною строен; а этот с садом уцелел от пожара, – в старину еще, другими наложен. Внизу у нас жильцы и женино хозяйство; наверху ж мой рабочий кабинет, инструменты, электрические батареи, подзорные трубы, реторты да колбы…
В комнату, куда академик ввел гостя, вбежала с полотенцем и со свечой улыбающаяся девочка лет тринадцати, тоненькая, белокурая, в локонах, голубыми глазами и улыбкой похожая на отца. За ней, с тазом и кувшином воды, повторяя снова: «Bitte, bitte», вошла еще красивая, полная, в белом фартуке, чепце и с засученными по локти рукавами, жена хозяина. Все они и самые комнаты, теплые, уютные, казались офицеру такими добрыми, ласковыми.
– Вот вам, голубчик вы мой, мыло и вода! – сказал академик, когда дамы ушли. – Делайте свой туалет без церемоний: а я – простите за любопытство – еще кое о чем вас расспрошу… Так, перемирие? Ах, они окаянные, слепцы…
– Панин хочет поправить дело и прислал рапорт: жалко, армия стремится к бою.
– И что ж? Есть надежда поправить дело?
– Бог весть, как посудят; союзников нынче, сказывают, у Пруссии немало и здесь.
– Рвань поросячья! Каины! Черти особые, их же и крест российский не берет! – шагая по горенке, сердито вскрикнул академик. – Иродовы души! Травка гнусная, фуфарка!..