Я рано, вероятно, лет восьми, почувствовал, что такая сила существует, это чувство внушалось мне резким различием между сказками, песнями и жестокой жизнью, которая окружала, душила, толкала меня, всячески обижая. Сила эта, конечно, не няньки Евгении, ее все в доме считали "выжившей из ума", и даже верная ее подруга бабушка часто говорила ей:
- Ох, и глупа ты, Енька!
Сила эта чувствовалась за сказками и песнями, бабушка знала их бесконечно много. Дед не любил, когда она пела.
- Ну, завыла! - сердито покрикивал он.- Молитв, дура, не знаешь ни одной, а песен у тебя, как волос! Вот обрежу волосья-то...
Но когда он уходил из дома или работал в мастерской, на дворе, бабушка, непрерывно постукивая коклюшками, командовала няньке:
- Ну-ко, Енька, заводи.
И тоненьким горловым голоском, похожим на звук дудочки пастуха, нянька запевала:
Ой да собирались наши шерстобиты...
Бабушка, голосом погуще, подхватывала:
Во отхожие, в далеки промысла...
Почти все песни резко разноречили с обычными темами житейских бесед няньки, бабушки и всех в доме,- бесед о том, что картофель в подполье прорастает, надо его перебрать, пересыпать золой, что кто-то "заложил" деду кашемировую шаль и серебряные ложки, о том, что к моей матери сватается одноглазый часовщик Яковлев, а она не хочет выходить замуж за него, хотя у одноглазого три тысячи в банке лежит,- вообще говорили о быте сытом, зажиточном. А песни пели о жизни трудной, голодной, несчастной. Я и до сего дня отлично помню, как два старушечьих голоса негромко, нестерпимо заунывно выпевают бурлацкую жалобу:
Ой-ё-ёй, ой-ё-ёй,
Дует ветер верховой!
Мы идём-о-ом босы, голодны,
Каменьё-о-ом ноги порваны.
Ты подда-а-ай, Микола, помочи,
Доведи-и-и, Микола, до ночи!
Эй, ухнем! Да ой, ухнем!
Ша-агай крепче, друже,
Ло-ожись в лямку туже!
Ой-ой, оё-ёй...
На меня этот вой действовал раздражающе, я ревел и просил не петь эту бесконечную песню. Нянька сердилась на меня, уговаривала:
- Дурачок,- чего боишься? Не про волков поем.
- Ну, давай повеселее,- предлагала бабушка. Песня "повеселее" тоже не казалась мне веселой.
Родила детей Устюша - не думала,
Народила семерых - пригорюнилась.
Ой, да чем же их кормить-поить,
Ой, да как же уму-разуму учить?
Запевка звучала как будто весело, а дальше песня становилась все более тягучей, печальной. Я уже, разумеется, не помню эти песни целиком, в памяти остались только отрывки, отдельные строки. Лет с пятнадцати я начал записывать те из них, которые мне наибольше нравились, но в кочевой жизни моей тетради записок легко терялись, а две, в которых много было записано казанских и вятских и других песен, отобрали при аресте нижегородские жандармы и не возвратили мне. Особенно часто старухи пели веселую разбойничью песню, я помню ее не всю и, вероятно, в искаженном виде, а в памяти она осталась крепче других, потому что бабушка пела ее, смешно притопывая ногой и ловко вторя треском коклюшек:
Эх, ребята, да куда же мы пойдем?
Где покажем удаль, силушку свою?
В городах - воеводы сидят,
Мужикам - воеводами не быть,
Золотой парчи кафтанов не носить.
Во степях - там татаре снуют,
Ищут - где кого пограбить им,
Супротив ногаев - мало нас,
Заарканят нас татары, перебьют,
Кто останется - в полон уведут.
В деревнях - нища братия живет,
Нам отцами доводится,
С господами хороводится.
Замахнешься на боярина,
А ударишь - крестьянина!
Эх, ребята, горе-горькое!
Да пойдемте-ко во темные леса,
На просторные дороги погулять,
Со купцами кистенями поиграть!
Наиграемся - покаемся,
Захороним себя в монастыри,
Понаденем монашьи клобуки.
Атаману быть игуменом,
Эсаулу - обедню служить,
Нам, монахам,- монашенок любить!
Разбойников я любил, дед рассказывал о них так хорошо и похвально, что мне казалось: жалеет он, что не пошел в разбойники, а на всю жизнь сделался красильщиком. В добрый час я даже спросил его: "Жалеешь?"
- Разбойников казнят, плетями секут,- ответил он, и это было неубедительно: меня тоже секли за озорство, а я все-таки и все больше озорничал,- к этому меня толкала тяжелая и сердитая скука жизни. Чудеса сказок и песен были не ежедневны и даже не очень часты, но ежедневно у нас в доме, полном мелкой, хитренькой и подлой "нечистой силы", творились другие чудеса.
В кухне, под печью, жил "хозяин", "домовой", бабушка сказывала, что это - маленькое, мохнатое, зеленоглазое существо, похожее и на ежа и на котенка, но двуногое. Днем он сидел смирно, а ночью вылезал, топал по всем комнатам, возился на чердаке, гонял крыс и мышей под полом и вообще развлекался пустяками: удерживал под печью кочергу так, что ее нельзя было сразу вытащить, бросал на пол ухваты, надбивал посуду - на горшках, плошках, тарелках являлись трещины, наполнял дом шорохом, скрипом, треском и вообще мелко, но непрерывно и назойливо вредительствовал.
Я в домового верил. Ночами, просыпаясь, прислушивался к тихому, воровскому шуму его забав, ждал, что он вскочит ко мне на сундук, начнет щекотать или откусит нос, оторвет ухо. Было очень неприятно ожидать таких поступков, и некоторое время я даже прятал под подушку фунтовую гирю для обороны против "хозяина". Но однажды рано утром, когда пили чай, на чердаке что-то упало, затем раздался еще и еще удар. Кто-то крикнул:
- Ой, что это?
Дед, нахмурясь, перекрестился, взял железный аршин и пошел на чердак, за ним последовал мастер Григорий, испуганно, молча пошли и все другие. Дед вернулся очень скоро и сердито оказал:
- Домовой балует, три кирпича из дымохода выломал. Это он - не к добру.
А кирпичи выковырял я, выковырял, но чтоб они не выпали, укрепил их лучинками. В ту пору был Петров пост, в доме благочестиво ели постное - щи с грибами сушеными, толокно, овсяной кисель, квашеную капусту. Мне все это не нравилось. Работая под крыс, я таскал куриные яйца и питался ими, но сырые они были невкусны. Тогда я решил сделать в дымоходе горнушку, надеясь, что яйца испекутся в ней, но раньше, чем я успел убедиться в правильности этой затеи, "домовой" разрушил ее. Этим он убил сам себя - я перестал верить в то, что он существует.
Домовой исчез, остались черти. Они злостно действовали всюду: в подполье, в погребе, на чердаке и по всем комнатам дома. Они выпускали квас из бочки, топили крыс и мышей в рассоле огурцов, подсовывали кошек под ноги людей, воровали и прятали разные мелкие вещи - ножницы, ключи, наперстки, нужно было ходить из комнаты в комнату, упрашивая:
"Чёрт, чёрт - поиграй, да назад отдай!"
Эта фантастика домашних чудес была обыденна, мелка, бесцветна и очень скоро надоела мне. Черти были приятно забавны только тогда, когда о них рассказывала бабушка, но она обо всем умела рассказать так, что от ее слов всегда оставалось незабываемое до сего дня чувство крылатой радости. Чудеса ее песен и стихов, нянькиных сказок возбуждали желание самому творить чудеса. Нянька Евгения боялась чертей и брезговала ими, как "нечистью" лягушками, мышами. Дед тоже охотно и даже с умилением рассказывал о чудесах угодников божьих, о том, как они ловили чертей в рукомойниках и, оседлав чёрта, летали верхом на нем из Москвы в Палестину, в Иерусалим слушать обедню, причем путешествие туда и обратно отнимало всего час времени.
Что же дали мне песни и сказки? Я уже упомянул, что за сказками, за песнями мною чувствовалось какое-то сказочное существо, творящее все сказки и песни. Оно как будто и не сильное, но умное, зоркое, смелое, упрямое, все и всех побеждающее своим упрямством. Я говорю - существо, потому что герои сказок, переходя из одной в другую, повторяясь, слагались мною в одно лицо, в одну фигуру.