Дмитрий Быков
Маяковский. Самоубийство, которого не было
Нам, скромным школьным учителям, гораздо приличнее и привычнее аудитория класса для разговора о русской классике, и вообще, честно вам сказать, собираясь сюда и узнав, что это Большой зал, а не Малый, я несколько заробел. Но тут же по привычке утешился цитатой из Маяковского: «Хер цена этому дому Герцена» – и понял, что все не так страшно.
Вообще удивительна эта способность Маяковского какими-то цитатами, словами, приемами по-прежнему утешать страждущее человечество. При том, что, казалось бы, эпоха Маяковского ушла безвозвратно, сам он большинством современников, а уж тем более, потомков, благополучно похоронен, и даже главным аргументом против любых социальных преобразований стало его самоубийство, которое сделалось если не главным фактом его биографии, то главным его произведением.
Может быть, сегодня редкий школьник вспомнит две строки из Маяковского, кроме «Послушайте!», но будет помнить, что он, увлекшись слишком сильно революцией, покончил с собой и тем самым расплатился. Вот в мою задачу и в книге о Маяковском, и в сегодняшнем разговоре входит, прежде всего, доказать, что как раз самоубийство Маяковского – это эксцесс его биографии и далеко не главное в ней. И что права Цветаева, сказавшая, что Маяковский на своих длинных ногах ушагал от нас куда-то далеко за поворот и долго еще будет нас там поджидать. И мы, безусловно, туда придем.
Придем не так, как у Ахматовой: «По Таганцевке, по Есенинке иль большим Маяковским путем». А придем той столбовой дорогой человечества, которую давно в ХХ веке проложили, скомпрометировали, забыли, и вот сейчас она дожидается нас, как взорванный храм, может быть… Но вспомним, как у Лермонтова сказано: «Так храм оставленный – всё храм, кумир поверженный – всё бог». И в конце концов та магистральная дорога, с которой мы ошибочно и предательски свернули, рано или поздно, я уверен, опять станет нашей. В этом-то, собственно, и заключается главный урок биографии Маяковского.
Прежде чем о нем говорить в этот раз, я прочел впервые давно мне мечтавшуюся и наконец приобретенную книгу Уильяма Стайрона «Darkness Visible», «Зримая тьма», его последний художественный текст 1986 года, опыт отчета о собственной депрессии. Стайрон пережил действительно тяжелую, с медикаментами, с лечением в больницах клиническую депрессию, и для страдающих ею американцев (это как была, так и осталась самая модная болезнь) описал бегло опыт борьбы с нею. Он абсолютно откровенно пишет в этой книге, что бороться с депрессией нельзя. Можно принять ее как норму и с этим жить.
Там есть одна замечательная фраза, которая когда-нибудь, мне кажется, послужит некоторым эмоциональным камертоном правильного отношения к Маяковскому. Перечисляя великих самоубийц ХХ века, Стайрон упоминает Есенина и Маяковского – все-таки человек он был просвещенный, в отличие от большинства современников и сограждан, – и пишет: «Маяковский проводил Есенина довольно желчной эпитафией, осудив самоубийство. Пять лет спустя он последовал его примеру. Сие да послужит уроком всем, кто осуждает самоубийц, понятия не имея о душевной боли единственного другого среди многих одинаковых».
Вот эта абсолютно точная формулировка – «душевная боль единственного другого среди многих одинаковых» – на самом деле очень оптимистична. Она показывает нам, что Маяковский был тем представителем нового человечества, о котором, кстати говоря, в «Охранной грамоте» говорил и Пастернак: «Он был этому государству единственным гражданином». Но это не значит, что болен был он, это значит, что, скорее всего, больно было остальное человечество, не прошедшее еще этого эволюционного пути.
Что такое феномен Маяковского и феномен большинства его друзей, сверстников, современников, которые вместе с ним трагическим образом в начале 1910 годов ХХ века осознали себя «другими среди многих одинаковых»? Это результат во многих отношениях европейского, а в большей части, наверное, русского XIX века, который подарил миру невероятный эмоциональный и интеллектуальный взрыв. И этот взрыв, разумеется, не мог пройти бесследно.
Те новые люди, которых пока еще не столько видел вокруг себя, сколько декретировал Чернышевский, должны были появиться. Не случайно настольной книгой Маяковского было «Что делать?» Чернышевского. Маяковский был, прямо скажем, не большой читатель. Трудно представить его с книгой. Есть знаменитая фотография Пастернака, сделанная Горнунгом в 1936 году. Пастернак держит «Новые стихотворения» Рильке (разумеется, к тому времени никаких новых стихотворений быть не могло, это книга так называется), ухватившись за огромную книгу, он словно заслоняется ею от мира. Так вот Маяковского мы ни в этой позе, ни с этой книгой представить себе не можем. Чтоб Маяковский книгой заслонялся от чего-либо – немыслимая ситуация.
Начитан он не был, я с трудом могу себе представить Маяковского, дочитывающего до конца «Войну и мир». Во всяком случае, человек, дочитавший до конца «Войну и мир», никогда не сказал бы: «С неба смотрела какая-то дрянь величественно, как Лев Толстой». Думаю, что отношение Маяковского к мировой культуре было сугубо утилитарным – он брал то, что ему было нужно. От Толстого он взял название «Война и мир» и назвал так собственную поэму. Достоевского, думаю, читал, но, по многочисленным свидетельствам, ограничивался «Преступлением и наказанием», а вот «Что делать?» перечитывал за два дня до смерти. И в дневниках Лили Брик, опубликованных ныне, в дневниках 1930-31 годов часто встречается: «Перечитывала Чернышевского, поняла Володю. Как удивителен этот ум среди нынешней глупости!»
И действительно, к числу немногих, хотя очень значимых эстетических добродетелей Чернышевского можно отнести хитрый, извилистый, несколько казуистический, «плошавший», как писал Набоков, но безупречно сильный ум. И вот этим безупречно сильным умом он почувствовал одним из первых, что Россия, перепрыгнув через несколько этапов сразу, готовит миру нового человека – сверхчеловека, ставящего под вопрос множество скомпрометированных ценностей.
И вышло так, что почти все ценности в России, не знаю, благодарить за это русскую историю или ужасаться, оказались капитально скомпрометированы. Это ценности патриотизма, народности, православия, твердой государственной руки – в общем, всего того, благодаря чему Николай I, к году эдак к 1855-му, году своей смерти, довел страну почти до полной деградации по всем параметрам и в довершение всего проиграл Крымскую войну. Вот в это время начинают появляться в России новые люди, которые с невероятной решимостью отвергают эти ценности, ценности, все еще святые для европейского буржуа. Для них семья – ничтожность, и они устраивают слепцовскую коммуну, все со всеми, но под знаменем новой семьи и новых идей; они устраивают государственный террор и полагают это тоже признаком нового человека, поскольку ни страх, ни сентиментальность им не свойственны; они отвергают веру, а если уж приходят к вере, как герои Достоевского, то через невероятные падения или страшный опыт, поставленный на себе; отвергают они любые традиционные ценности, как, например, любовь, и не случайно герой Чернышевского, узнав об измене, говорит: «Прежде я тебя только любил, а теперь еще и уважаю». Разумеется, на вкус нормального человека все это смехотворно. Но на вкус этих людей смехотворен нормальный человек. И если вдуматься, то ничего смехотворнее мещанина, с его семьишкой, веришкой, работишкой, сбереженьицами, разумеется, нет. Это смешно, жалко и лопнет при первом катаклизме.
Великие катаклизмы ХХ века, неизбежные катаклизмы, вполне материалистически объяснимые, требуют новой генерации людей. И эта новая генерация людей появилась именно в России, хотя была она и в Европе, и русский футуризм не был бы мыслим без итальянского. Маяковский мог сколько угодно, например, измываться над д’Аннунцио: «Фазан красив, ума ни унции. Фиуме спьяну взял д’Аннунцио», однако Габриеле д'Аннунцио, взяв Фиуме, она же Риека, три месяца устанавливал там прекрасную эстетическую диктатуру, все его обожали, всем было очень интересно наблюдать эти кожаные плащи, римские приветствия, факельные шествия. Маринетти тоже по-своему замечательная фигура, я уже не говорю о множестве французских прекрасных футуристов, сюрреалистов, безумцев, травивших себя то абсентом, то наркотиками.