Рассказ об изнасиловании ребенка оказался для Набокова непростой задачей и вышел очень сумбурным. Первые страницы невразумительны и неловки9. Безымянный герой в безымянном же европейском городе анализирует свое влечение к девочкам. Текст изобилует лукавыми эвфемизмами. На протяжении пятидесяти пяти страниц (объем повести в рукописи) рассказчик ходит вокруг да около, не решаясь приблизиться к самому главному, сдерживает вожделение: собственные чувства внушают ему ужас, но молчать он все-таки не может. “Худощавый, сухогубый, со слегка лысеющей головой и внимательными глазами”10, он так похож на “хорошо воспитанных людей с собачьими глазами”, о которых говорит Гумберт Гумберт, но не на самого Гумберта Гумберта – “взрослого друга, статного красавца” (каким его якобы видит Лолита).
Впрочем, после невнятного начала повествование в “Волшебнике” течет довольно гладко: читать произведение легко. В отличие от “Лолиты”, повесть не оставляет у читателя ощущения вовлеченности в события (отчасти потому, что повествование ведется от третьего лица, а не от первого, как в “Лолите”). Стиль “Волшебника” отличается сравнительной простотой11: в повести почти нет аллюзий, которыми изобилует текст “Лолиты”. В остальном же оба произведения очень похожи – начиная от описания персонажей (глаза Лолиты тоже напоминают повествователю крыжовник; и там, и там у девочек “бисквитный запах”) до основных поворотов сюжета. Когда автор спустя десять лет вернулся к этому материалу, скорее всего, основное уже было придумано. Почему Набоков вернулся к этой теме – другой вопрос. Рассказ о педофиле, волей случая ставшем опекуном ребенка, успеха не имел – такая история скорее наводит тоску, а не захватывает дух: едва ли можно было ожидать, что он произведет такое впечатление.
Вероятно, у Набокова были личные причины (скорее всего, интимного характера) вернуться к этой теме. Профессиональное писательское чутье подсказало ему, что сюжет многообещающий. “Мемуары округа Геката” Уилсона (едва ли именно они побудили Набокова вернуться к забытой теме, однако свою роль сыграли) произвели фурор. Сенсационный роман Уилсона, первая из более чем двадцати его книг ставшая бестселлером, отличается невероятной откровенностью:
Но больше всего меня поразила и изумила не только красота ее стройных, как колонны, ног: все, что между ними, было настолько прекрасно и эстетически совершенно, что прежде мне никогда не доводилось видеть ничего подобного. Бугорок был эталоном женственности: круглый, гладкий, пухлый; волоски на лобке были не золотистые, а чуть светлее – белокурые мягкие кудряшки; створочки густо-розовые, точно лепестки живого цветка. Они исправно впускали входящего и совершали женскую свою работу с таким проворством, так сочились нежнейшим медом, что зря я подумал… будто она не откликается на мои ласки12.
В другом фрагменте говорится:
Помню одно холодное зимнее воскресенье, когда Анна пришла ко мне после полудня, – день блеклых окраинных фасадов и благопристойных окраинных видов, когда я отправился в пустынный музей о чем-то справиться в книге, а когда вернулся, мне показалось дикостью и неприличием то, как она сняла розовую комбинацию и осталась в прозаическом бюстгальтере: теплое липкое тело с мшистым и влажным низом… меж холодными дневными простынями в пасмурной воскресной комнате; как-то вечером, когда я вернулся домой с вечеринки, на которой Имоджен подарила меня улыбкой в ответ на мои любезности и нежные ухаживания… и занялся с Анной любовью во второй раз, – стоило ей одеться, и у меня тут же проснулось желание при виде ее белых бедер и ягодиц, мелькнувших меж черным платьем и серыми чулками13.
Уилсон читал Генри Миллера, который в “Тропике Рака” (1934) и “Тропике Козерога” (1939) использовал запретные выражения14. “Любовник леди Чаттерлей” Лоуренса, по замечанию Леона Эдела, редактора уилсоновского сборника “Двадцатые” (1975), определил отношение американцев к сексу и социальным классам15. И хотя сейчас описания Уилсона кажутся вполне целомудренными – во всяком случае, порнографией это назвать нельзя, “все-таки следует помнить, – писал Эдел, – что его честность, верность правде жизни и себе самому вызвала лавину произведений на эротические темы, которые ныне занимают воображение американских писателей”16.
В “Волшебнике”, далеко не таком откровенном, как рассказы Уилсона, все же встречаются красочные описания. Когда безымянный повествователь с ужасом осознает, что его возбуждают девочки-подростки (причем выражено это с помощью завуалированных изощренных сравнений – “еще никогда придаточное предложение его страшной жизни не дополнялось главным”)17, в конце концов выясняется, что
уже его взгляд… пополз по ней вниз, левая рука тронулась в путь… Наконец, решившись, он слегка погладил ее по длинным, чуть разжатым, чуть липким ногам, шершаво свежевшим книзу, ровно разгоравшимся к верховьям – с бешеным торжеством вспомнил ролики, солнце, каштаны, все… – пока концами пальцев поглаживал, дрожа и косясь на толстый мысок, едва опушившийся, – по-своему, но родственно сгустивший в себе что-то от ее губ, щек18.
Однако в повествовании все же сохраняется недосказанность: растлителю так и не удалось овладеть девочкой. Он трогает ее руками, но куда смелей его взгляд: поневоле вспоминается любовь Набокова к ловле бабочек и наблюдению за ними “в удивительном хрустальном мире микроскопа”, когда герой повести, обреченный через считаные минуты погибнуть под колесами грузовика, созерцает райское блаженство.
Возможно, Набоков вернулся к этой теме еще и потому, что чувствовал: этот материал, рискованный, трудный для автора, может обернуться невероятным успехом. Причем успехом не только и не столько коммерческим, хотя, разумеется, Набокову этого хотелось бы (“Все мои предыдущие книги в финансовом отношении, к несчастью, оказывались полным провалом”, писал он Кэтрин Уайт в 1950 году)19, но и стилистическим. К “Волшебнику” у Набокова были именно стилистические претензии. Диалоги, которые в “Лолите” претерпят изменения и окажутся куда свободнее, живее и распущеннее, в “Волшебнике” скованны. Герои изъясняются так длинно и складно, что не сразу и разберешь, кто это говорит – мужчина ли, женщина, – и те и другие словно задыхаются, затянутые в корсет:
– Теперь посидим и потолкуем, – через минуту заговорила она, тяжело и смиренно присев на вернувшийся диван… Прежде всего, мой друг, я, как вы знаете, больная, тяжело больная женщина; вот уже года два, как жить значит для меня лечиться; операция, которую я перенесла двадцать пятого апреля, по всей вероятности, предпоследняя, – иначе говоря, в следующий раз меня из больницы повезут на кладбище. Ах, нет, не отмахивайтесь… Предположим даже, что я протяну еще несколько лет, – что может измениться?20
– Но поймите, продолжил он тише… – поймите, что я хочу сказать: отлично – мы им все заплатили и даже переплатили, но вероятно ли, что ей там от этого станет уютнее? Сомневаюсь. Прекрасная гимназия, вы скажете (она молчала), но еще лучшая найдется и здесь, не говоря о том, что я вообще всегда стоял и стою за домашние уроки21.
Набоков высмеивает косность и церемонность своих героев, однако и повествование его несвободно от этих качеств. Тема безнравственности фиктивного брака (который в “Лолите” обыгрывается с черным юмором) практически не раскрыта. Педофилия ведет к быстрой гибели, и на этом пути не бывает остановок для дьявольских импровизаций, для разнузданных гумбертовых утех.
Если Набоков собирался пополнить ряды авторов, которые пишут о сексе, – допустим на минуту, что такая мысль могла прийти ему в голову, – ему надо было как-то выделиться. И с “Лолитой” ему удивительным образом удалось этого добиться. Свойственный его повествованию вуайеризм, в “Волшебнике” смахивавший на обычное любопытство, в “Лолите” усугубляется. В “Волшебнике” безымянная девочка выведена слишком общо, Лолита же предстает перед взором гения оригинальности, и окружающая ее обстановка описана столь же живо.