Я сижу на лужайке в школе Декстер. Сегодня день вручения весенних спортивных наград. В школу Декстер я пришел три года назад [1944] довольно-таки неприспособленным к роли американского мальчика. Директор школы, Фрэнсис Кэсуэлл, стал вторым лучшим педагогом в моей жизни. Он не только рассказал мне о Цицероне и Цезаре, но и научил, как отбивать подачу и ставить блок, как крепко пожимать руку, глядя другому в глаза, как быть “гражданином”… Мне удалось показать великолепные результаты в различных видах спорта, но я по-прежнему считал себя тощим неуклюжим чужаком… Сижу, погрузившись в мысли, как вдруг слышу: объявляют, что я стал абсолютным чемпионом весеннего спортивного соревнования, куда входила как легкая атлетика, так и бейсбол. Я оглядываюсь, думая, что ослышался41.
Оставив Дмитрия и Владимира в Вермонте, Вера съездила в Бостон, чтобы найти квартиру. Единственная, на которую у них хватало денег, в доме 8 по Крейги-серкл, Кембридж, впоследствии стала местом паломничества поклонников Набокова: в этой квартире № 35 на третьем этаже шестиэтажного дома они жили дольше всего в Америке. В строении красного кирпича с вертикальными вставками из белого облицовочного кирпича и дубовой входной дверью имелся холл, обшитый деревянными панелями, и небольшой передний дворик. Сама квартира была тесная: Набоков как-то назвал ее “тусклой”42. Ему приходилось писать “пониже старой дамы с каменными ногами и повыше дамы молодой, обладательницы сверхчувствительного слуха”43, однако во время войны он гордился этим жилищем, нарисовал сестре Елене план этажа и рассказывал, как смотрит из окна на Дмитрия, когда тот утром идет в школу, “очень стройненький, в сером костюме, в красноватой жокейской фуражке”44.
Часом позже уходил и Набоков. Каждый день он шел в Музей сравнительной зоологии, где работал на добровольных началах, по ровным улицам под раскидистыми деревьями: он с гордостью рассказывает Елене, что они с Верой живут “в пригороде… в университетском Harvard’ском районе”45. Дорога, занимавшая у него пятнадцать минут, проходила мимо теннисных кортов, которые во время войны заросли сорняками46. Гарвард совершенно переменился: теперь вместо студентов здесь хозяйничали военные – тысячи солдат, сотрудники лабораторий и курсанты Службы подготовки офицеров резерва47, – факт, о котором Набоков не упоминал ни в письмах, ни в других сочинениях тех лет. Разумеется, он не так давно перебрался жить в Америку вообще и в Гарвард в частности, а следовательно, не так хорошо, как местные жители, понимал, что и насколько переменилось. А может быть, то, что он этого не замечал или же не записывал то, что видел, свидетельствовало о погруженности в личные дела.
Дом № 8 по Крейги-серкл, где Набоковы жили с 1942 по 1948 год
В основном его интересовали бабочки. В музее, куда Набоков принес экземпляры из Большого Каньона, его встретил Натан Бэнкс, заведующий кафедрой энтомологии в Гарварде. Выяснилось, что у них с Набоковым есть общие знакомые в Нью-Йорке: писатель зарекомендовал себя деятельным и компетентным специалистом, так что Бэнкс был рад с ним сотрудничать, тем более что в Музее сравнительной зоологии вскоре должно было освободиться место, поскольку сотрудников призывали на войну. Бэнкс несмотря на то, что был ученым-энтомологом, в чешуекрылых разбирался неважно, поскольку занимался в основном осами, сетчатокрылыми, коридалами и клещами (самая известная из его работ, пожалуй, “Трактат об акаридах, или клещах”, 1905 г.). Владимир писал Елене о том, что ему посчастливилось устроиться в музей:
Музей мой – знаменитый на всю Америку (и бывшую Европу), Museum of Comparative Zoology, при Гарвардском университете, к которому я причислен. Моя лаборатория занимает половину четвертого этажа. Большая часть ее заставлена шеренгами шкапов с выдвижными коробками бабочек. Я куратор этих совершенно баснословных коллекций, у нас бабочки со всего света; множество type specimens (т. е. те именно экземпляры, с которых были сделаны описания, с сороковых годов прошлого века по сей день). Вдоль окон тянутся столы с моими микроскопами, пробирками, кислотами, бумагами, булавками и т. д. У меня ассистентка, главное занятие которой расправка материала, присылаемого собирателями… Работа моя упоительная, но утомляет меня вконец48.
В коллекциях царил беспорядок, удивительный для такого заведения. Иногда Владимир проводил за рабочим столом по четырнадцать часов49, так что Вера даже боялась, что он навсегда оставит литературу. “Знать, что орган, который рассматриваешь, никто до тебя не видел”, писал Набоков, “погружаться в дивный хрустальный мир микроскопа, где царствует тишина, ограниченная собственным горизонтом… все это так завлекательно, что и сказать не могу”. После долгого дня увлеченной работы он шел домой, “уже в синей зимней темноте, в час вечерних газет, в час, когда катят домой […], и запевают радиолы в освещенных квартирах больших плющом одетых домов”50.
Лепидоптерология была его отрадой, его святилищем: надо было жить дальше, с истинно американским проворством делать карьеру писателя, но Набокову нужно было освоиться, приспособиться, превратиться. В письме Уилсону (который, что называется, “сделал себя сам”) он рассказывал о смятении, которое испытывал: “Забавно сознавать, что русский знаешь лучше всех – во всяком случае в Америке, да и английский – лучше любого русского в Америке, а в университет при этом устроиться не можешь”51. Он владел истинным сокровищем, литературным даром, который в один прекрасный день обеспечит его будущее: в этом Набоков не сомневался. По иронии судьбы он родился в последний год девятнадцатого столетия, ровно век спустя после Пушкина, его кумира, стал непосредственным свидетелем революции и прихода к власти нацистов, а впоследствии оказался в стране, которой отчаянно не хватало знаний о русской культуре, именно в тот момент, когда Америка была готова их воспринять. Одержимость Набокова переводами русских классиков выдает нетерпение, вызванное жаждой обладания. Он знал то, чего другие не знали, погружался в произведения более вдохновенно и глубоко: он и только он должен открывать перед американцами сокровища русской культуры.
Тем более что он и так уже наполовину выпал из привычной языковой атмосферы, погрузившись в бездонные американские глубины. Посетовав, что приходится заново переводить текст “Мертвых душ”, из-за чего работа над книгой о Гоголе застопорилась, Набоков высказывается откровеннее: “Книга подвигается медленно, главным образом по причине возрастающего разочарования в моем английском. Когда я закончу, уеду в трехмесячный отпуск со своей румяной, пышущей здоровьем русской музой”52.
Голубянки, пойманные Набоковым и другими, Музей сравнительной зоологии, Гарвард
Но правда в том, что муза его покидала[27]. “Я так завидую вашему английскому”53, – писал он Уилсону. Завидовал ли Набоков английскому Уилсона или нет, но ему было трудно выразить мысли: “желание писать иногда нестерпимо, но поскольку я не могу писать по-русски, то не пишу вовсе”54. Иногда он писал прозу, фрагменты того, что впоследствии оформилось в роман “Под знаком незаконнорожденных” (1947). Впоследствии он вспоминал о мучениях, которые испытывал из-за необходимости сменить язык, с оттенком скуки, но это вовсе не значит, что на самом деле Набоков не страдал. Исайя Берлин, которому пришлось пройти через то же в более юном возрасте55, остаток жизни сожалел о том, что оказался лишен родного языка, и признавался другу: