Глава восьмая
По черным улицам, по лакированным дождем бульварам, под холодным декабрьским ливнем, оба в мокрых дождевиках, с мокрыми от ночного тумана лицами, они долго шли пешком и его рука все лежала на ее плече.
— Вот здесь, — сказала она наконец. Высокая арка черного дома вела в какую-то городскую глушь, не то двор, не то сад. Он вошел с ней под арку.
— Подождите, постойте, не уходите.
Она осторожно старалась высвободить свои руки из его рук.
— Посмотрите на меня хорошенько, а то вы завтра меня не узнаете. Я увижу вас завтра? Когда?
Ночью, с чужим человеком так близко рядом, ей не было страшно. Прошелестел по лужам велосипедист.
— Если хотите. Отчего вы ничего не читали? Вы не пишете? Не сочиняете стихов?
— Нет. Я просто так хожу. Я на медицинском. Но хочу бросить и идти в драматическую школу. Я на все их собрания хожу, когда время есть. Я вообще всюду хожу… Хотите, завтра пойдем вместе слушать Эдельбреннера? А послезавтра — воскресенье, и я тренируюсь в легкой атлетике… Вы придете?
Она не знала кто такой Эдельбреннер: философ, пианист или кто-нибудь, кто сегодня читал стихи? Атлетика совсем ее сбила. Она никого не знала до сих пор, кто бы тренировался в атлетике. И потому она ответила не сразу, замешкавшись. Он вдруг ужасно смутился:
— Не приходите! Не надо! Вам все это совсем не интересно. Я пойду один.
Они постояли молча.
— Я очень счастлив быть с вами, — сказал он тихо. — Вы не исчезнете без следа?
— Нет.
Послышались шаги. Кто-то шел по улице, шаркая по лужам, все ближе и ближе. Вот поравнялся, прошел. Шаги стихли.
Он держал ее за руки и близко смотрел ей в лицо своими большими темными глазами. Его худое лицо в темноте было совсем другим, чем там, в подвале, каким-то живым, серьезным и беспокойным, и Зай почувствовала, что именно таким она его запомнит, но еще лучше сохранить в памяти его голос, его дыхание, чем ускользающее это лицо.
— Я боюсь, что вы исчезнете, что я вас не найду. Что это за улица? Это какой номер дома? Я вас завтра буду ждать здесь, на этом месте, хотите?
— В половине девятого.
— Если можно. А теперь я пойду.
— Пешком? Где вы живете?
— В Пасси. Да, пешком. Хорошо идти ночью через город одному. С вами было бы еще лучше, Зай улыбнулась, отвела от щеки свои сырые, прямые волосы. Он сейчас же нежно отвел прядь с другой щеки. Когда Зай отводила так с двух сторон за уши волосы, внезапно обнаруживался овал ее лица, что-то присущее ей одной в высоких заостренных скулах, в далеко друг от друга расставленных глазах.
— Вы много пишете стихов?
— Я писала, — ответила она не сразу.
— Больше не будете?
Она покачала головой.
— Нет. Больше, кажется, не буду.
Он хотел спросить почему, но вдруг забыл, о чем был разговор, занятый ее лицом. Что-то прошло между ними, пробежало от глаз к губам. Слов не было произнесено, но он понял, что с ней что-то произошло сегодня, о чем он, может быть, скоро узнает, потому что, кажется, это касается их встречи. Она молчала потому, что не умела определить этого нового своего освобождения, случившегося сегодня вечером. Она вторично подняла глаза на него, и вторично что-то пробежало между ними. И вдруг Зай исчезла, неслышно, незаметно; там, где она только что стояла, каменела холодная стена. Легким шагом она бежала наискось по тупику, к темному подъезду.
Целая ночь, и целый день, и опять вечер, и опять он у этих ворот. Он заглядывает: что там, за ними? Громадное (так ему кажется в темноте) черное огороженное пространство, четыре фонаря в четырех углах, между ними клубится ночная сырость; несколько окон освещено, кое-где, сквозь закрытые ставни, задернутые занавеси, светятся полоски света. Черно-розовое небо вверху, медная звезда глядит из-за облаков; чьи-то шаги; какая-то далекая музыка. Он вступает в это пространство, кто-то проходит мимо него. Все тихо. Автомобиль пристал к тротуару, огонек горит над номером тысяча девятьсот двадцатым; как будто год; может быть, год Заина рождения? Он медленно идет вперед, в пустую тьму. Какие удивительные места существуют в Париже, он никогда бы, может быть, не узнал, что вот имеется такой тупик, вероятно, когда-нибудь давно-давно бывший барским двором особняка, а теперь, наверное, здесь много кошек, и у тупика есть имя. В конце — стена, глухая стена дома, выходящего фасадом куда-нибудь на далекую, совершенно невообразимую улицу, и по этой стене, под фонарем, вьется мокрый, с облетевшей листвой, плющ. Он медленно возвращается к воротам.
Здесь они стояли вчера. Он читает вывеску, которую накануне не заметил: позолота, окантовка, рамочник… Под вывеской кто-то дрогнул, встал. Это — она. Волосы туго стянуты лентой на затылке, скулы розовые, брови летят куда-то, как ласточкины крылья.
Она может пройти у него под рукой, и потому так легко брать ее за плечи. Куда мы пойдем? Слушать Эдельбреннера (она весело смеется) или есть устрицы?
— Спасибо. Я обедала.
— Смотреть «Набережную туманов»? В кафе? Куда глаза глядят?
Они шли и в кафе, и на «Набережную туманов», после кино ели устрицы, слушали Эдельбреннера (который оказался скрипачом), шагали по голым парижским садам или вдоль решеток, если они бывали уже закрыты; иногда бывало сухо и морозно, шло Рождество, утрами иней ложился на крыши. Корочка льда хрустела под их ногами. Дни, недели, он приходил каждый вечер, и каждый вечер под вывеской рамочника появлялась она, словно крылья приносили ее в эту подворотню, неслышно, стремительно. Молча он брал ее за плечи, боясь, что эти самые крылья унесут ее от него. Окружив ее рукой, он увлекал ее куда-нибудь за собой. «Пойдем, пойдем куда-нибудь, только вдвоем, никого больше не надо. Пойдем ко мне, если ты хочешь. Уже зима, и холодно на улицах, и сыро в садах. Ты не боишься?»
— Чего? — спросила она.
— Придти ко мне. Я не один живу. У меня мама дома, а к ней целый день без конца ходят всякие люди, ты увидишь. Но они нам мешать не будут. И я даже уже рассказал дома о тебе. Пойдем!
Теперь ей пришло на ум, что до сих пор он ни разу не сказал ей, что живет с матерью, и вообще она так же мало знала о нем, как и он о ней. Они, собственно, главным образом только радовались друг другу. Столько предстояло еще узнать о нем и столько рассказать о себе! Они вскочили в автобус и понеслись, стоя на площадке, он защищал ее от других всем своим телом, прижав ее к барьеру. Ей было весело, она смеялась, и не надо было слов. Да, слова оказались в эти минуты на последнем месте, о них, в сущности, можно было забыть, молча улыбаться, закрывать глаза, на мгновение, когда он губами касался ее волос над лбом и невольно — лацканом пальто — ее лица. На каком-то углу он помог ей сойти, и они быстро пошли, почти побежали рядом, завернули за угол. Узкая улочка бежала им навстречу. Свистел ветер. Подле маленького, в четыре окна, особняка с облупившейся безносой кариатидой, держащей навес с выбитыми стеклами, над почерневшей дверью, они остановились, он вынул ключ.
Слова куда-то ушли, и мыслей никаких не было, и Зай не старалась их поймать, вызвать их обратно. Они вошли в дом. Крошечная передняя, гостиная вся в позолоте, шелку, чучелах, фарфоре; позолота лупится, шелк слинял, чучела подъедены молью, фарфор весь в трещинах; лестница круто ведет наверх, половицы коридора скрипучие, поющие на все ноты, полуоткрытая дверь в чью-то спальню, всю наполненную до потолка какими-то картонками, коробками, сундуками, другая — к нему в комнату, в игрушечную комнату с игрушечным оконцем, шкап с книгами, стол с чернильным пятном, похожим на Австралию, кровать, покрытая прозрачным от старости покрывалом.
— Садись. Правда, здесь такое чувство, будто мы далеко от всего, и если бы ты знала, как тихо тут, я говорю про мой угол, а внизу, там всегда народ. И сколько здесь ни отворяй, всегда немножко затхлым пахнет.
Пахло не столько затхлым, сколько табаком, какими-то травами, лекарствами. Зай присела на кровать, сбросив пальто на стул; едва прикрыв дверь, он с безудержною жадностью кинулся к ней, обнял ее колени, и она, с той же безудержностью, бросилась к нему.