Выгоревший пустырь.
Сестры спали обнявшись, потому что было холодно, и они согревали друг друга.
Дышали паром.
Сестры почти не говорили слов - они превращались во внимание и слух.
Мать любила и почитала свою старшую сестру.
Во сне сестра скрежетала зубами и стонала, потому что ей снился голод.
Этот город имеет такие страшные, зубчатые очертания - крыши, карнизы, трубы с выходящим из них прозрачным парафиновым дымом, дыханием.
Что такое дыхание? Вероятно, дыры, ямы, оскал гнилых, пропахших табаком и горьким чаем, потраченных цингой зубов.
Порой сестра даже оказывалась на полу в совершенно мокрой от пота ночной рубашке, которая прилипала к ее ввалившемуся животу.
Авель просыпался от грохота упавшего на пол тела.
Слышал шепот, как молитву, но не смел открыть дверь в комнату.
Мать брала в свои ладони голову сестры и вытирала ее полотенцем.
Они затихали и так проводили в молчании много часов.
Авелю казалось, что в его голове идут часы, и они действительно шли, потому что каждый вечер перед сном сестра матери заводила их при помощи щипцов для сахара.
Наступало раннее утро.
Тамаре всегда снился один и тот же сон, от которого она не могла избавиться вот уже несколько лет. Могло показаться, что она угасает от переживания одного и того же кошмара, имеющего, как известно, тысячи оттенков цвета, легион голосов-звуков, преизобилие личин, но всегда только одно, неотвратимое разрешение - завершение трапезы!
Трапеза совершается в трапезной.
Ей снилось, будто она идет по пустому, выстуженному блокадной зимой городу. Замучил сильнейший насморк, и поэтому приходится дышать, широко раскрыв рот, а с жестяных козырьков надвратных каменных кивотов в рот падает мокрый тяжелый снег. Снег скрипит на зубах, так бывает во время песчаной бури, и быстро тает в гортани. Сестра скользит по уходящим за горизонт гранитным парапетам, не разбирая пути,- линии, проходные дворы, сорванные с петель двери парадных, заклеенные желтой газетной бумагой окна, кусты,- все погружено в густую непроницаемую темноту. Вдруг она слышит за спиной быстро приближающиеся шаги. Оглядывается...
Ей часто говорили о случаях бешенства и людоедства среди больных клаустрофобией - манией замкнутого пространства - сошедших с ума от стука метронома людей. От стука в голову, в голову!.. Людей, наверное, целую жизнь проведших у сооруженной из железной бочки плиты или печки-перекалки, тупо смотрящих на остывающие угли, на изъеденные, ободранные в поисках сладкого обойного клея стены своих пустых, нетопленых квартир.
- Дура, дура, набитая говном дура! Зачем ты тогда оглянулась назад, зачем ты стала кричать, звать на помощь? Ведь все равно никто не услышал бы тебя, потому что твой надтреснутый от ужаса, от животного ужаса голос глухо гудел внутри надетого на голову колокола без языка. Ты потеряла слишком много сил, и упала, и стала совсем беззащитна.
У колокола вырвали язык!
- Перестань орать, немедленно перестань орать! Нет, не рассказывай мне больше ничего.- Мать накрывала лицо сестры подушкой и надавливала на нее.
Авель слышал, как кто-то поднимался по лестнице черного хода, останавливался возле их двери и дул в замочную скважину - "ду-у".
Авель думал: "Не говори".
Он возглашал: "Не слушай".
Помышлял: "Не смотри".
Проповедовал: "Не дыши".
Авель шептал: "Не принимай пищу".
Шесть часов утра.
По радио заиграл гимн.
"Не принимай пищу по средам и пятницам. Если можешь, конечно".
Это было своего рода Пятикнижие: "Бытие", "Исход", "Левит", "Числа" и "Второзаконие". Причем именно в "Бытии" сохранилось упоминание о братьях Каине и Авеле: "И призрел Господь на Авеля и на дар его, а на Каина и на дар его не призрел... и восстал Каин на Авеля, брата своего, и убил его".
Радио напоминало сооруженную во дворе из лифтовых дверей чайную беседку. Раньше, еще до войны, в таких беседках было принято собираться, сюда приносили самовар, кислое, пахнущее задохнувшейся капустой вино, а на оббитом фанерой столе раскладывали домино, забивали, сочиняя самые разнообразные полумифологические фигуры - "каракурт", "казах, едущий верхом на крылатом барсе", "лодка под парусами", "дирижабль в форме сонной, с полузакрытыми глазами рыбы, влекомой вниз по течению в густую, извивающуюся полозами-змеями траву", "стратостат, с характерным газовым воем уходящий в небо", "Испания". По вечерам сюда приносили аккордеон, много курили и разговаривали шепотом о том, что скоро непременно будет война.
Сестры запели.
У матери был красивый низкий голос. Она закрывала глаза, складывала руки на груди и запрокидывала голову. Могло показаться, что где-то в вышине она ловила ртом парящие в воздухе звуки-серафимы, вкушала их, различала их, запоминала по глубине оттенков серебра, ведь она не знала нотной грамоты, а потом складывала из них причудливую мелодию, которую, впрочем, вскоре и забывала. В такие минуты она всегда жаловалась на сильнейшую головную боль.
Боль приносят терафимы.
Тамара же, сестра матери, напротив, петь не умела. Она просто бестолково выкрикивала слова припева, не понимая, как можно звучать хорошо просушенным, обклеенным полуслепым настройщиком тонкой папиросной бумагой инструментом.
Соседи начинали стучать в стенку.
Мать вспоминала, что это было, как ритмичный, глухой стук колес пригородного поезда, на котором ее и Тамару, еще девочками, возили в Царскосельский привокзальный курзал, где летом с симфоническими вещами из Вагнера и Дебюсси выступал филармонический оркестр.
Согласно сохранившимся, совершенно потемневшим от времени, обгоревшим во многих местах афишам, открытием концертного сезона июня-августа 1916 года в Царскосельском курзале стал некий, родом из Калуги, ротмистр Модест Ковалев, обладавший удивительным, доводящим до судорог и слуховых галлюцинаций басом профундо. Не без деятельного участия великого князя Николая Николаевича, впервые услышавшего Ковалева во время Божественной Литургии в полковом Свято-Вознесенском соборе города Могилева, ротмистр был доставлен в Его Императорского Величества Санкт-Петербургскую консерваторию, где после прослушивания, длившегося более пяти часов, ему было разрешено выступать с собственной антрепризой и включать в репертуар русские народные песни, романсы, а также песни духовного содержания.
Во время своего последнего концерта Модест Ковалев попросил вынести на сцену несколько хрустальных бокалов, до половины наполненных шампанским. Затем ротмистр отошел в противоположный конец курзала, позволил себе даже расстегнуть обшитый золотым шнуром китель, в котором он всегда выступал, и, погрузившись в самое недоступное, чудовищное, фиолетовое, "до самого полу", подземелье своего голоса, пропел, хотя вернее было бы сказать, проревел, прогудел медной, рогом изогнутой трубой Архангела Гавриила, ритоном святого Иерихона ли: "Благослови, владыко!" Бокалы, стоявшие на сцене, начали лопаться один за одним, а в курзале раздались крики. Впрочем, не обошлось тогда и без досадных недоразумений: у генерала от инфантерии Василия Казимировича Любятовского, сидевшего в первом ряду, полопались барабанные перепонки, видимо, сказалась старая бомбовая контузия, и из заросших жесткой седой щетиной ушей полилась кровь. На свет Божий были немедленно явлены носовые платки, некоторые, к слову сказать, даже весьма и весьма нечистые, и заткнуты в эти старые, потрескавшиеся раковины ушей. Кровь была остановлена, но генерал остался чрезвычайно недоволен происшедшим и демонстративно покинул курзал в сопровождении долговязого, налысо выбритого денщика-идиота, видимо, крещеного бурята, потому что он был похож на Будду. Денщика, что глупо улыбался сизым беззубым ртом, показывал язык, чесал пахнущий "вежеталем" затылок и грозил кулаком Модесту Ковалеву.
Также пострадала и черногорская царевна Милица, занимавшая ложу для почетных гостей. Когда ротмистр, закрыв глаза и подняв руки над головой, пропел: "Приидите, поклонимся Цареви нашему Богу!", с несчастной, страдавшей тяжелейшей, на почве спиритизма и поклонения Апполону, формой нервного расстройства, а также почечной недостаточностью, случился эпилептический припадок. Милица упала на пол, обмочилась, у нее закатились глаза, она прикусила себе язык и потеряла сознание от боли. Концерт был немедленно остановлен.