От радости внутри его сделалось легко и пусто, словно он освободился от чего-то, теперь оказавшегося ненужным. Пустота была огромной, от горизонта до горизонта, и теперь она, вместо ненужного, вмещала в себя то, что было важным: и тетку, и разоренную деревню Вершиниху, и автобус, и влюбленную пару, парня и девушку, которые, утопая в зыбком летнем мареве, как в цветах, приветливо махали ему издали руками. Марево поднималось выше, накрывая влюбленных с головой, пока не остались видны одни дружно машущие руки. «Будьте счастливы», — хотелось крикнуть им Смехову.
— Иду-иду, тетя, — повторил Смехов, и вдруг все вокруг ожило: дождь застучал ему по голове, плечам, рукам, ветер дунул в левую щеку, потом в спину, и, влекомый его течением, Смехов не пошел, а заскользил навстречу тетке, как обычно скользит по земле тень от летнего облака.
…Эти слова и услышала сидевшая в автобусе напротив Смехова женщина с ярко накрашенными губами.
— …Иду-иду, — каким-то радостным голосом воскликнул ее сосед, взмахнул нелепо руками и прямо головой и плечами уткнулся ей в колени. Она испуганно закричала, некрасиво искривив рот, и кричала так долго, пока врач и медсестра из машины «Скорая помощь» не подбежали к остановившемуся у обочины автобусу.
Долги наши
В первый раз они проговорили всю ночь. Их было двое — зоотехник Рябов из сельхозуправления и потребсоюзовский ревизор Аникушин. Оба пожилого, предпенсионного возраста, оба земляки, родились в соседних районах. Поселились в одном номере районной гостиницы, затопили печь-голландку. В ноябре темнеет рано, на улице из небесных дырочек сеялся неторопливый дождь. Свет включать не стали, а когда огонь в печи разгорелся и по потолку и стенам побежали огненные пятна и дуги, в номере сделалось совсем уютно.
Говорили в основном о долгах. Жизнь прожита, а неотданных долгов скопилось великое множество, и теперь их, видно, уже не отдать. Не о карточных долгах шла речь, а о жизненных. Еще вспоминали детство. Воспоминания почему-то получались невеселые, как будто ничего хорошего у них в детстве не было. Хорошее было, просто хотелось говорить о грустном. Близилась старость, ничего впереди не проглядывалось, а если думать, что и детство было невеселым, то как-то легче встречать пенсионный рубеж.
Вспоминалось всякое. Зоотехник Рябов, например, оканчивавший восьмилетку в райцентре, мечтал хоть один раз пожить в гостинице. Тогда это казалось несбыточным желанием.
— Бежишь утром по морозу в школу, кругом в домах темно, а гостиница уже вся в огнях, — рассказывал он. — Ух и завидовал я тем постояльцам! Лет тринадцать было, а уже твердо решил: как пойду работать, на первую зарплату куплю себе портфель, шляпу, галстук и поселюсь в гостинице.
— Ну и как, поселился?
— Да нет. Зато сейчас из этих гостиниц не вылезаю.
— А я на первую зарплату собирался накупить шоколада.
— Шоколад не то, ерунда. Съел — и весь сказ, закончилась мечта.
— Это, может, для тебя ерунда, — колола ревизора Аникушина обида, — а я хилым рос. Был у нас в школе один такой боров, прохода мне не давал. Тебя в школе не били?
— Не били. Я ничего не боялся. Нет, вру, темноты боялся. До судорог. — Зоотехник Рябов хохотнул. — Как только в окнах начинает темнеть, я уже не человек. На улице еще нестрашно было, там ночь безразмерная, распахнутая во все стороны. А тут, в окне, приобретала размер и форму — точно какая-то квадратная рожа смотрит с расплющенным о стекло носом.
Рябов замолкал, чтобы дать себе время перейти на другой, более грустный лад, и дальше продолжал тихим, ласковым голосом:
— Русская печь у нас была особенная. Не печь, а крепость. Мать ее к каждому празднику белила, чтобы сияла. Заботилась, как о живой. На этой печи от страхов и спасался. Как дело к ночи, встану на припечек, завалюсь на лежак, точно в материнское нутро, свернуть калачиком и сплю.
Еще знакомясь, выяснили, кто откуда родом.
— Ты случайно не дновский будешь? — спросил зоотехник Рябов.
— Нет, я под Порховом вырос.
— Ну, брат, тогда мы с тобой соседи, земляки считай, почти родня, — обрадовался Рябов.
— Тридцать километров разница.
— Вот-вот, я и говорю. Земляки — это великая сила, особенно на необъятных просторах нашей родины.
За встречу, не за знакомство, а именно за встречу, как и положено у земляков, решили выпить. С тех пор так и повелось. Утром они расходились по делам, зато вечерами вновь собирались в гостиничном номере, и все повторялось: затапливали печку, выпивали, говорили. Иногда вставали подбросить в печь дров, а когда они окончательно прогорали и по номеру, затухая, бродили огненные отсветы, вспыхивая на граненых стаканах, на новых друзей снисходил мир и покой, тянуло на откровенность. Снова моросил дождь. Просыпавшаяся среди ночи дежурная никак не могла понять, что это так монотонно шелестит- или дождь по крыше, или голоса из гостиничного номера.
— Земляки — великая сила, — продолжал свою мысль зоотехник. — Я раз в Петропавловске-Камчатском застрял без денег. Не совсем без денег, но на билет на самолет не хватало. Знакомых в чужом городе — хоть шаром покати. И кто, ты думаешь, выручил? Бич неведомый, знать его не знал. Бичами тогда назывались списанные с кораблей моряки. Пропавшие, загулявшие, почти без надежды снова устроиться на работу. Сидим мы там на морвокзале, разговорились. Оказался псковским.
Двадцать лет дома не был и за все это время никого из псковских не видел. Прослезился от радости, денег дал. Ты, говорит, брат Рябов, лети скорее домой, а то останешься здесь, забичуешь и пропадешь. Родине от меня привет, видно, оторвало меня от нее навсегда, а денег возвращать не надо, у меня постоянного адреса нет. Так и остался этому бичу должен. Я вообще всем должен.
— И я должен, — соглашался за компанию ревизор Аникушин.
— Мы всем должны. Родителям, учителям, детям, внукам, друзьям, женам, знакомым. И ведь уже не отдать, понимаешь? Никому. Опоздали. Так с долгами и уйдем. — И Рябов, взмахнув над головой рукой, как бы для отчаянного сабельного удара, тихонько опустил кулак на стол. Ему хотелось заплакать.
Ревизору тоже было что рассказать. Когда-то с ним случилась история, которую он твердо хранил как тайну. Была у него лошадь, кобыла Тамянка. И на этой кобыле пятнадцатилетний Аникушин — тогда все звали его Колей — развозил по деревням почтовые посылки. Каждую неделю он отправлялся в путь, и эти поездки по району, несколько дней вольной жизни, составляли главную прелесть его почтальонской работы.
С Тамянкой они сразу подружились. Эта была добрая, послушная, терпеливая лошадка, маленькая и лохматая, и, когда она смотрела на него, Коле казалось, что из ее глаз исходят ласковые волны, словно она разговаривала с ним на своем молчаливом языке.
Стараясь никого не обременять, летом он ночевал где-нибудь у реки. Распрягал Тамянку и, оставив ее пастись на высоком берегу, бежал к воде, разводил костер и варил в котелке картошку. В тишине и покое играло над ним вечернее небо. Сначала оно неистово краснело, потом цвет менялся на размыто-розовый, и, угасая, еще долго светилась по горизонту желтая полоса, на которую сверху наваливалась угольная чернь ночи с блестящими шляпками звезд. Здесь же, на берегу, он и оставался ночевать. И всю ночь тлел на берегу костер, отражаясь в бегущей воде волнистым пятном, нависал над головой край берега, где, смутно видная в свете звезд, осторожно бродила кобыла.
Тогда еще была близкой память о войне с немцами, и Коля, усаживаясь утром в телегу, представлял себя то летчиком, то танкистом и кричал: «Огонь по фашистским гадам! Смерть оккупантам! За нашу советскую родину!» Тамянка, бывшая в этих поездках танком и самолетом, броней и крыльями, нисколько не пугалась разносившихся в тишине полей криков, а только согласно кивала в такт шагов головой: так-так — смерть им, фашистским гадам, так-так — за нашу советскую родину.
Кроме прелестей вольной жизни, почтальонство имело еще одно неоспоримое преимущество — дополнительный приварок. Посылки в деревню приходили обычно от перебравшихся в большой город детей, и неожиданное появление Коли на Тамянке считалось событием все-деревенского масштаба. Собирались домочадцы, прибегали, вытирая о фартук руки, соседки, и, пока хозяин дома распечатывал посылочный ящик, все присутствующие, вытягивая шеи, толпились вокруг стола.