С другой стороны, в Париже более полутора миллионов человек — это много, и даже слишком уж много. Так как в столице скорее всего можно добиться своей цели, то все люди с умом, честолюбием и энергией стекаются сюда, толкутся и теснятся. Таким образом, столица эта становится общей сходкой для всех лучших людей страны; они складывают тут все свои поиски и изобретения; они взаимно подстрекают друг друга; чтение, театр, разного рода беседы доводят их до лихорадочного состояния, мозг парижан не может быть в правильном, здоровом состоянии: он слишком разгорячен, надорван, возбужден, и создания его, в живописи или в литературе, носят на себе отпечаток этого иногда к своей выгоде, но чаще в явный ущерб себе.
Не так было в Италии. Там вы не увидите миллиона людей, скученных в одном месте, но множество городов в пятьдесят, сто или двести тысяч душ; там нет такой громадной толкотни честолюбий, такого брожения неустанной пытливости, такого сосредоточения усилий, такой непомерной человеческой деятельности и суетни. Городское население было тогда поистине чем-то отборным, а не такой смешанной толпой, как теперь у нас. Да и потребность житейских удобств вовсе не простиралась так далеко: тела были еще грубоваты, путешествия совершались верхом и люди преспокойно жили себе под открытым небом. Большие дворцы или палаты того времени, правда, великолепны, но я не знаю, согласился ли бы какой-нибудь мелкий гражданин нашего времени поселиться в них на житье; они неудобны и холодны; сиденья, испещренные резными головками львов и пляшущих сатиров, превосходны в художественном отношении, но вам они показались бы очень жестки, и самая маленькая квартира, дворницкая в любом богатом доме со своей теплой печью, право, комфортабельнее дворцов Льва X и Юлия II. Им не нужны были все те мелкие удобства, без которых мы не можем нынче обойтись: для них вся роскошь заключалась в обладании красой, а не пользами и удобствами жизни; они мечтали об изящной сопостановке колонн и фигур, а не о хозяйственном приобретении китайского фарфора, диванов и экранов. Наконец, так как видные места открывались только благодаря военному счастью или милости государя для нескольких знаменитых разбойников, для пяти-шести верховодных убийц, для немногих льстивых нахлебников, то и в обществе не видно было такого рьяного соревнования, такой муравьиной суетливости, такого настойчивого рвения, с каким каждый из нас силится опередить другого.
Значит, человеческий дух вообще находился тогда в большем равновесии, нежели в той Европе и в том Париже, где мы теперь живем. По крайней мере, он был лучше уравновешен для живописи. Начертательные искусства требуют для своего произведения такой почвы, которая не лежала бы, конечно, в пару, да и не была бы, однако ж, слишком обработана. В феодальной Европе почва эта была массивна и тверда, теперь она чересчур разрыхлилась; прежде цивилизация еще недостаточно избороздила ее плугом, теперь борозды умножились до бесконечности, до крайности. Для того чтобы величаво-простые формы улеглись на полотно под рукой какого-нибудь Тициана и Рафаэля, необходимо, чтобы формы эти естественно и порождались вокруг них в душах людей вообще; а чтобы они естественно возникали в уме человеческом, необходимо, чтобы образы не заглушались и не искажались в нем идеями.
Позвольте мне приостановиться на этом слове, потому что оно очень важно. Свойство чрезмерной культуры состоит в том, что она все более и более сглаживает образы в угоду идеям. Под непрерывным напором воспитания, разговора, размышления и науки первичное представление теряет форму, разлагается и исчезает, уступая место голым, нагим идеям, хорошо расположенным словам, некоторого рода алгебре. С того самого времени ход ума принимает уже чисто рассудочное направление. Если он и возвращается иногда к образам, то разве лишь благодаря особенному усилию, болезненному, напряженному скачку, путем какой-то беспорядочной и опасной галлюцинации. Мозг наш наполнен бездной смешанных, разнородных и перекрестных идей; всевозможные цивилизации и нашего отечества, и других народов, прошлые и настоящие, хлынули в него своими волнами и оставили в нем каждая свои обломки. Произнесите, например, перед каким-нибудь человеком нового времени слово дерево, — он смекнет, что речь идет не о собаке, не о баране, не о мебели; он поместит этот знак в своей голове в особый ящичек с особенным ярлыком: вот ведь что в нашу пору зовется пониманием. Наше чтение и знание начинили наш ум бездной отвлеченных знаков, наша привычка к распорядку правильно и логично приводит нас от одного к другому. Мы только урывками ловим на миг цветистые, живые формы; они в нас вовсе не держатся — смутно мелькнут на внутреннем полотне и тотчас же опять исчезнут. Если мы иногда успеем задержать и точно определить их, то разве только особенной силой воли, после долгого упражнения и перевоспитания, идущего наперекор нашему обыкновенному воспитанию; это крайнее усилие оканчивается страданием и лихорадкой; наши величайшие колористы, литераторы ли они или живописцы, — не более как надсадившиеся или же сбитые с пути мечтатели[20]. Напротив, художники Возрождения были прямо ясновидцы. То же слово дерево, услышанное людьми еще здоровыми и простыми, тотчас же представит им целое дерево, как оно есть, с круглой и подвижной массой его лоснящейся листвы, с теми черными изломами, какие его сучья и ветви рисуют на синеве неба, с его морщинистым стволом, изборожденным толстыми жилами, с его ногами, глубоко ушедшими в землю для обороны от ветра и бурь, — так что то, что для нас составляет лишь известный значок и цифру, то самое для них будет одушевленным и целостным зрелищем. Без усилий остановятся они на нем и без усилий к нему возвратятся; они выберут в нем для себя самое существенное — не станут с какой-то болезненной и упрямой щепетильностью гнаться за мелочами; они будут прямо наслаждаться своим прекрасным образом, не вырывая и не выбрасывая его судорожно из себя, как клочок бьющейся одной с ними жизнью. Вольно и без раздумья изображают они, как бежит лошадь, как летит птица; колоритные формы являются тогда естественным языком души: любуясь ими в какой-нибудь фреске или на полотне, зрители уже видели их наперед и в себе самих — они узнают их; для них это не чуждые образы, искусственно выведенные на сцену при помощи какой-нибудь археологической комбинации, усилия воли или условного школьного предания; образы эти до того близки им, что они вносят их и в свою домашнюю жизнь, и в свои общественные церемонии. Они окружают себя ими, составляя живые картины рядом с картинами рисованными.
В самом деле, взгляните на костюм: какая разница между нашими панталонами, сюртуками, нашим мрачным, черным фраком и их выложенной галунами симаррой (род длинной поддевки или ферязи), их бархатными и шелковыми спенсерами или куртками, их кружевными воротниками, их кинжалами и шпагами с насечкой из арабесков, их золотым шитьем, бриллиантами, их токами в густых перьях. Все это великолепие, предоставленное теперь женщинам, блестело тогда и в одежде благородного звания мужчин. Заметьте еще дававшиеся во всех городах живописные праздники, торжественные входы и выходы, маскарады, кавалькады, которыми равно тешились и государи, и народ. Например: герцог Миланский, Галеаццо Сфорца, посещает в 1471 году Флоренцию; его сопровождают сто драбантов, пятьсот человек пехоты, пятьдесят человек пеших лакеев, одетых в бархат и шелка, свита в две тысячи дворян с прислугой, пятьсот свор собак и бесчисленное множество соколов. Прогулка эта обошлась ему в 200 тыс. червонцев. Пьетро Риарио, кардинал ди-Сан-Систо, истрачивает 20 тыс. червонцев на один праздник в честь герцогини Феррарской; затем он предпринимает путешествие по Италии с такой многочисленной свитой и с таким великолепием, что его можно было принять за папу, его брата. Лоренцо Медичи затевает во Флоренции маскарад, изображающий торжество Камилла. Множество кардиналов съезжается на него посмотреть. Лоренцо просит на этот случай у папы слона, и тот вместо слона, занятого в ту пору в другом месте, посылает ему двух леопардов и барса; папа сожалеет, что его сан не дозволяет ему всенародно явиться на такое великолепное зрелище. Герцогиня Лукреция Борджиа вступает в Рим в сопровождении двухсот роскошно разодетых наездниц, и при каждой свой кавалер. Величавость, представительность, нарядные костюмы, целая выставка владетельных князей и вельмож, — разве все это не дает понятия о каком-либо чудесном параде, исполняемом участниками его серьезно, не шутя. Заглянув в хроники и памятные записки, вы тотчас увидите, что итальянцам хочется превратить всю сплошь жизнь в блестящее празднество. Другие заботы казались им перед этой просто вздором. Наслаждаться, и наслаждаться благородно, величественно, наслаждаться умом, чувствами и в особенности глазами — вот чего им желалось. Да другого-то им и делать нечего. Им неизвестны наши политические и гуманитарные заботы, у них нет парламентов, митингов, огромных газет и журналов; людям передовым или могущественным не приходится руководить судящею и рядящею толпой, соображаться, советоваться с общественным мнением, вести сухие препирательства и споры, предъявлять целые массы статистических данных, трудиться над постройкой нравственных или социальных выводов. Италией управляют мелкие тираны, захватившие власть силой и сохраняющие ее силой. В свободные свои часы они заказывают постройки и картины. Богачи и знать, подобно им, думают только о забавах, о том, как добыть хорошеньких любовниц, накупить статуй, картин, нарядов, завести при дворе своих поверенных, которые предваряли бы их в случае какого-нибудь доноса или замысла на их жизнь.