Теперь я понимаю, что, будучи в то время далек от окололитературных кругов, вероятно, переоценивал роль, которую играл там Эдвард. Я преподавал английский язык в средней школе, и мне льстило знакомство с настоящим писателем, пусть даже о нем мало кто слышал. Тогда еще он не успел опубликовать ничего, кроме статей и обзоров, да написал одноактную пьесу, которую играли в ве-рхнем помещении паба. Свой первый роман он еще только дописывал, и было похоже, что он прямой дорогой движется в литературный истеблишмент, стремясь стать, скажем, редактором литературного приложения одной из крупных газет. Это люди с широчайшими возможностями; они заседают в комитетах по премиям, решают, какой книге сколько внимания полагается в журнальных обзорах и сколько известности полагается ее автору, им платят за каждое слово, произнесенное по радио и на TV; они-то и становятся крупными фигурами в литературе. Становлению таких фигур весьма способствуют слухи о том, что идет работа над книгой; причем выход книги, как правило, откладывается на энное количество лет - пока имя не станет достаточно известным, чтобы обеспечить хорошие продажи. Именно от этих лиц в немалой степени зависит, что станет литературной модой, а что - просто макулатурой для заполнения Британской библиотеки.
Я все думал, что Эдвард станет такой фигурой, несмотря на кажущееся нежелание проталкиваться. Он был язвительным, широко цитируемым журналистом; представительный, неглупый - он очень подходил для этой роли. Не знаю, почему он продолжал со мной общаться, выделив из остальных университетских друзей. Мы никогда не были особенно близки. Может быть, по привычке, возникшей в силу нашего соседства в Кеннингтоне, может быть, ему нравилось порой поговорить с кем-то, не принадлежащим к его теперешнему миру, а может быть, ему хотелось иметь ученика.
Ибо я был именно учеником. Я не сомневался, что он на пороге великих свершений, и считал знакомство с ним большой для себя честью. Признаться, на задворках сознания мелькала у меня смутная мысль, что когда-нибудь за мной станут гоняться биографы и телекорреспонденты. И неважно, что дружба получалась несколько односторонней - только такой она и могла быть. Примерно раз в три недели я ему звонил. Он звонил мне редко, а зашел, кажется, всего один раз, когда хотел взять на вечер мою машину. Затем я отправлялся к нему на кофе, виски и беседу. Иногда мы выходили куда-нибудь съесть карри или пиццу. Эдвард ел все подряд, совершенно не заботясь о том, что ест; если он не был голоден, то вовсе не интересовался этой проблемой, проголодавшись, глотал что угодно, где угодно и когда угодно. Его холодильник почти всегда был пуст, если не считать пакета молока для чая и кофе, нескольких кусков нарезанного хлеба прямо в упаковке и пачки новозеландского масла, - так было все те годы, пока он жил один. Он был всеяден. Помню, однажды он сказал, что в плане идей тоже всеяден. Но было это сказано до того, как все началось, или после, не помню.
При этом он был очень аккуратен, а его квартира выглядела почти пугающе чистой. Он жил на первом этаже высокого стандартного дома весьма мрачного вида с темными и запущенными подъездами и лестницами. Окна большой комнаты выходили прямо на улицу. Его стол стоял у окна - он говорил, что не отвлекается, потому что на тихой улице мало что происходит. Я все гадал, действительно ли это так, или он просто экономит на электричестве, - мой стол стоял у окна именно по этой причине. Сама комната была совсем не такой, как я представлял себе жилище писателя. Не знаю, где мы набираемся таких идей, но помню, что ожидал увидеть там старые книги и трубки - хотя Эдвард тогда не курил, - а также потертые кожаные кресла, огромный старинный стол, камин, старомодную напольную лампу и что-нибудь экзотическое типа черепа или попугая. Вместо этого комната была больнично-белая, с бежевым ковром и с новыми книгами на разборных книжных полках. В ней стояло одно кресло с металлическими подлокотниками, современный офисный стол с вертящимся стулом и переносной лампой, небольшой книжный шкафчик и два радиатора. Камин заложен, ни одной картины. Я не замечал, чтобы Эдвард выказывал интерес к музыке - за исключением краткого периода уже в конце, но собственно к музыке это не имело отношения - или к живописи; он ни в малейшей степени не чувствовал неудобства от отсутствия украшений. Мне нравится загромождать комнату. Если я вижу пустое пространство, то заполняю его - ему же это было безразлично или, наоборот, нравилась пустота. Комната оставляла впечатление холодной - холодной не в смысле температуры, - и пустота это усиливала. Впечатление терпеливого, рассчитанного ожидания.
В этой-то комнате все и началось, во всяком случае для меня, хотя истоки были гораздо глубже. Я стараюсь вспомнить, не намекал ли Эдвард, что ему был какой-то знак, но не припоминается ничего, кроме одного замечания. Возможно, это просто совпадение. Он отказался от телесценария, и я упрекал его в небрежении карьерой. Тогда он повернулся на вертящемся стуле лицом ко мне и улыбнулся своей короткой полуулыбкой. Свет падал так, что половина его лица оставалась в тени.
- Не думаю, что мне нужно гнаться за карьерой, - сказал он. - Это скорее вопрос терпения, умения точно поймать момент. И тогда она сама за мной погонится.
Это застряло у меня в голове, но, собственно, эти слова я вспомнил лишь гораздо позже. Эдвард имел репутацию блистательного оратора, хотя был далеко не многоречив - я помню не многое из действительно произнесенного им. Другие, знаю, тоже удивлялись, что усугубляло впечатление возрастающей ирреальности, которое производили его карьера и репутация - даже на меня. В то же время я отчетливо помню тембр его голоса, его спокойные и точные интонации, которые придавали всем его словам такую весомость, что они казались гораздо значимее. Не знаю, был ли он действительно остроумнее других, но его манера говорить заставляла так думать. Он словно бы заключал свои слова в кавычки и таким образом дистанцировался, оставляя за собой право на собственную позицию. Я превозносил его чувство юмора, хотя смеялся при нем редко, а он при мне почти никогда.