Черенок лопаты я нащупываю у начатой вчера ямы, даже не видя. Земля податливая, целиком наполняет лопату. Небо светлеет, и уже заметно, какие влажные и блестящие комья земли на срезах.
Пронесся ветерок, будто воздух очнулся от ночной неподвижности. И звуки появились – скрипнул колодезный журавль, кто-то кого-то окликнул вдалеке.
И меня окликнули.
Жена стоит на крыльце. Держит ведро – идет доить корову.
– Люди увидят, смеяться будут.
Это она о том, что я копаю в такое время.
– Вместо зарядки, – отмахиваюсь я. – Днем времени не будет.
Интересно, а можно сказать правду, зачем я копаю?
Жена скрылась в сарае, оттуда донесся шумный вздох коровы. Я тоже так же вздохнул, опершись на лопату. И улыбнулся – какие смешные эти утренние звуки. Почему эти звуки кажутся мне смешными? Никому не объяснить и даже не сказать о том, что смешно, когда проведешь ладонью по гладкому бревну в стене и похлопаешь, как будто по арбузу. Сам не понимаешь. Но я неправильно сказал. Не смешно, а радостно. Потому и смешно.
Так все спутанно, понятное и странное. Понятные движения – провести ладонью по стене, копать землю, и странная радость при этом. А небо? Понятен взгляд, а чувства странные. Если взглянуть на него одним долгим взглядом от горизонта до горизонта в такое утро, скользнуть глазами от черного цвета до рассветного, словно пробуждая жизнь и здесь, внизу, – только засмеешься.
Мне вспоминается один давний сон, в котором жизнь увиделась похожей на длинный коридор со множеством дверей. Я поочередно открываю эти двери, заглядываю в них, и за каждой из них часть моей жизни, которую знаю только я. Так жалко, что больше никто этого не видит. Так жалко, что некому об этом сказать и рассказать. Только себе. Тому, кто внутри меня.
Детство, небо, поле с березами на высотке, длинная молчаливая деревенская улица, на краю которой стоит мой дом, – сколько их, моих дверей? Много.
Как упруго звучат струи молока. Переговариваются. Я подхожу к самому сараю и долго слушаю, пока жена не закончит доить. Выходит с ведром в руке и смотрит на меня, словно не узнает.
– Что ты все думаешь? – спрашивает она.
Я не знаю. Пожимаю плечами, беру у нее ведро, ставлю на землю, кажется, что я хочу ей все сказать, объяснить, рассказать… Мы медленно ступаем, как в почти неподвижном танце, и плывем в глубь сарая – мимо коровы, мимо ее бесконечного вздоха к плотному сену.
– Ты что, с ума сошел, дом же есть…
Я слушаю множество шорохов, в которых не разобраться, не успеваешь услышать один, как уже следующий – так в сарае все шуршит, шумит, вздыхает. Сено пахнет, я зарываюсь в него лицом, и мне кажется, что я, как в своем сне, открываю, открываю двери… И чувствую, что корова осторожно и тихо обнюхивает мою голову, плечи, спину. Не отгонять же ее. Но она и сама отходит, обнюхивает ясли, наполненные сеном, смотрит в них долгим печальным взглядом, как будто видит в них кого-то, и мне кажется, в глазах ее то ли воспоминание, то ли предчувствие. Потом она выходит из сарая, большими боками раздвинув створки ворот.
Жена поправляет волосы, выбирая из них сено. И смеется:
– Она поняла, что мы делаем.
– Кто?
– Зорька.
Я тоже улыбаюсь. Конечно, поняла.
В темноту сарая врывается мерцающий утренний луч.
С чего начинаются воспоминания? Не с первой их подробности, конечно. Если это сравнить с тем, как мы открываем альбом, то не с первой фотографии, не с первой страницы альбома. Начало воспоминания – пустота. Как же напряжена она в своем выборе!
Я опять думаю свою детскую мысль: а может, весь мир был создан так же? И так же начинался – с пустоты, густеющей напряжением.
Густеет и моя память, и появляется в ней первый день. Большой сад, под деревьями длинный стол, много людей. Они поют – я всегда жалею, что моя память нема. Зато она допускает ошибку, которая радует меня всю жизнь: сад одновременно цветущий и с плодами. Лепестки цветов летят по ветру, а на стол отвесно падают большие груши.
Я сижу, как на троне, на коленях у деда.
Бабушка убирает расколотые грушами тарелки, недовольная тем, что стол стоит прямо под деревом. А дед улыбается – внуку будет что вспомнить. Он оказался прав. Я запомнил, как мы с ним считали эти груши, особенно радуясь пятой, расквашенной и скособоченной от удара о стол, отсчитавшей, сколько лет исполнилось мне в этот день.
Я думаю, что это и есть тот мир, который закрыт для живущих. Появившись в моей памяти из пустоты, этот сад принадлежит не мне, а людям и деревьям, его составляющим. Я ничего не могу в нем изменить – ни отнять, ни прибавить, ни назвать кого-то по имени, ни услышать их песню, ни произнести их слова. И понимаю: они остались в своем мире, в который не пускают живых, и не хотят, чтобы я рассказывал о нем. Но им необходимо, чтобы я их видел.
А вот другая часть воспоминаний, с подробностями жизни, с событиями, в которых участвуют эти же люди, принадлежит мне.
Еще на войне я научился перемещаться в своей прошлой жизни, словно отталкивался от непроницаемой пелены будущего, как от стенки окопа, к которой была прислонена моя голова. Однажды, еще во время отступления, когда у людей вместо настроения была одна непрерывная тоска, со мной заговорил старый солдат.
– О чем думаешь, сынок?
– Вспоминаю. Дом, родных.
– Вот это правильно. Сейчас самое правильное – вспоминать. И не убьют тебя. А о том, что будет, не думай. Судьба этого не любит.
Этого солдата я так и не увидел. Говорили мы в темноте, а назавтра я хоть и выискивал среди солдат пожилого, чтобы увидеть его лицо, но ни одного не нашел. Все у нас были молодые.
Но я, наверное, и без этого совета старался не думать о том, что будет. Будущее не допускало меня к себе, и я его боялся. Наверное, боялся, что увижу себя на том свете, куда попаду после следующего боя. Потому и отгонял от себя эти мысли, а только вспоминал. На дне окопа, свернувшись калачиком и слушая гул земли, или на ночных маршах, когда мы шли и спали на ходу, или при вспышках артналета, я пересматривал свое детство и юность, как будто читал книгу, листал ее, открывая страницы наугад. Только однажды я подумал о будущем. Когда на минном поле обезвреживал мину и никак не мог отсоединить примерзший взрыватель, и он вдруг сработал, щелкнул, – я мгновенно увидел маму, которая плакала обо мне. А мина почему-то не взорвалась.
Я всю жизнь думаю об этом – почему меня не убило на войне. Есть ли объяснение, что я жив? Я думаю, нет. Потому что не может быть такого объяснения. Почему же тогда другие погибли? Нас ушло из деревни сто тринадцать, а после войны в живых осталось двое. Разве можно это объяснить?
Хочется замолчать.
Страшно было, когда увидел первых убитых, целое поле, и потом, на Днепре, когда смотрел с понтона в воду, а там все дно устлано…
Но я по-другому хочу сказать про страх. Какое-то внутреннее чувство заставляло меня не замирать, не ждать конца, а действовать. Наверное, просто молодой был. Нет, нельзя это объяснить.
На меня пикировал немецкий самолет, и я видел лицо летчика и вспышки пулемета – а я стоял на песчаной отмели у переправы, держа пару лошадей. И какое-то предчувствие, как летят в меня пули, подбросило меня и перенесло через них. Весь песок был изрыт пулеметной очередью, а я даже испугаться не успел.
Или, например, направил на меня сержант винтовку, говорит, пристрелю. А дело было ночью, он приревновал меня к девушке, которая только меня приглашала весь вечер. Вышли мы в ночь из дома, где были танцы, никто не видел, как мы уходили, а он, оказывается, и винтовку прихватил. Говорит, пристрелю, и никто разбираться не будет, мы на вражеской территории. Кажется, это Польша была. Я вижу, действительно пристрелит, ни ума у него, ни жалости. И если б я испугался, он бы так и сделал. Раньше я видел, как он перед строем расстрелял дезертира. Тот плакал, а сержант прищурился, усмехнулся и выстрелил. И я вдруг говорю через его голову:
– Мишка, а ты как здесь?