Как и каждый год, в эту зиму рыбаки побережья, живущие так же замкнуто, как и круг Сластеновых, усиленно готовились на воровской убой тюленя: чтобы бить тюленя открыто, следовало в казну внести определенную сумму денег, но ведь убой-то может быть удачным, а может быть и неудачным: с пустыми руками вернешься, а деньги уже внес. Поэтому все били тюленя воровским способом. Перед отправкой в море поселок избирал старшину на время охоты. Старшине в море все беспрекословно подчинялись, но если он там вел себя плохо, то при высадке на берег его избивали до полусмерти. Так всюду были избраны старшины, приготовлены ружья, багры, и в одну условленную темную ночь из поселка на конях, запряженных в сани, вырвалось до двух тысяч рыбаков-охотников, в том числе и Сластеновы, оставив дома только женщин, стариков и ребятишек.
Петр Сластенов не раз бывал в таком азартном бою, и ныне он вышел на мыс острова и с крутизны долго, тоскливо всматривался в белесую и молчаливую заснеженную равнину. Он знал, что лед сковал море километров на пятьдесят от берега, а там, за кромкой льда, гуляют синие воды Каспия, а перед кромкой во льду тысячи лунок, оттаянных дыханием зверя, рядом с лунками – на белых безмолвных покровах – неисчислимые стада тюленя. Надо подкараулить: зайти с кромки льда, из ружья уложить несколько тюленей у лунок, чтобы они своими телами закрыли ход в воду, и потом бить остальных баграми – направо и налево. Ах, какой азарт разгорается в душе каждого участника такого боя!
Ровно в двенадцать ночи, как будто кто-то дал сигнал, мимо острова Гнилец на взмыленных откормленных конях помчались охотники. Петр с высокого обрыва видел, как вспыхивал лед, изрубленный острыми шипами подков, как сани поднимали легкую белесую дымку, слышал ржание коней, говор людей… и рисовал в своем воображении предстоящий бой: белые поля, устланные черным зверем и разрисованные ярко горящими кровяными пятнами.
Так Петр простоял часа два или три, уже коченея на морозе… И вдруг раздался такой гул, словно Каспий охнул от невыносимой боли…
В полдень те, кто спасся, сообщили: на заре разыгрался свирепый шторм, ветер оторвал гигантскую льдину и утащил ее в открытое море. Там льдина разломалась на мелкие части, и все, кто находился на ней, – человек до пятисот – вместе с конями, припасами погибли. В том числе погибли и Сластеновы.
После такого бедствия Петр намеревался было возглавить поселок Сластеновых, но Глаша утянула его в родную деревушку Яблоновку, расположенную на крутом берегу Волги, повыше Саратова. Здесь Петр начал обрабатывать землю, которая «больше пила из человека соков, нежели давала ему».
– Она, земля-то ваша, все одно что пиявка: кровь сосет, силы вытягивает, – так однажды, измученный изнурительной полевой работой, сказал односельчанам Петр.
– Да ведь пиявка – штука полезная: от болезней избавляет, – возразили ему.
– Это где посадить пиявку, – в свою очередь возразил Петр. – И в каком количестве. А вы тут все сплошь пиявками утыканы. Эх, на море бы! Там что? Закинул невод – удача: тысяч десять, а то и пятнадцать пудов рыбы зацепил. Это если по гривеннику за пуд продай, и то гора денег. А у вас? Ковыряй землю, милуй ее… А! Чтобы ей треснуть! А там, на море-то…
– Еще бы! Вон какая удача постигла твоих родных, – с насмешкой напоминали Петру о бедствии.
Петр некоторое время стоял в раздумье, скорбя о погибших, но тут же встряхивался и кидал злые слова:
– Уж лучше враз сунуться башкой в пропасть, нежели тебя век пиявки сосать будут. Уеду. На море уеду, ай за океан.
И о чем бы ни заговаривали соседи, Петр все равно возвращался к морю, потому и получил кличку: «Море». Его так и звали: «Эй, Море!», «Море, айда с нами!», «Море, куда потопал?». Петру понравилась такая кличка, и потому он сам стал объявляться: «Петр Акимович Морев», – что перешло в паспорт, а потом и к Акиму Мореву.
Несмотря на свою непотухающую любовь к Глаше, Петр не мог навсегда осесть в деревне по многим причинам. Земли на его душу и на душу Акимки досталось всего чуть побольше десятины, и ту в трех полях порезали на узенькие ленточки-загоны, числом восемнадцать. Ради восемнадцати полосок так же бессмысленно было приобретать лошадь, телегу, сбрую, соху, как бессмысленно для одного человека варить котел щей. Единственным капиталом обладал Петр Морев – это мятежной душой, что получил в наследство от Сластеновых, да еще мастерством плотника, – все это вместе и кидало его в Астрахань, Баку, Ашхабад, Красноводск… Сначала он улетал из деревни один, а потом стал прихватывать с собой Глашу и маленького Акимку. И всякий раз возвращался в Яблоновку с новым сундучком, на крышке которого красовались крупные буквы: «ПАМ». Иногда сундучок заполнялся одежонкой, купленной на толкучке, а в кармане у Петра прятался четвертной билет, но чаще в сундучке хранились ржавые петли, дверные ручки, сточенные топоры, зато рассказов о виденном у Петра был непочатый мешок. Рассказывал Петр мастерски, и соседи слушали его целыми зимними вечерами, а уходя, насмеявшись и нагоревавшись, покачивали головами, произносили:
– Ну и шутолом!
– Артиз. Ему бы только в балаган.
– Муки и на заправку нет, а духу-то сколько в нем: поет тебе, как птица.
– Зато мир видит. А мы – тараканы в щели.
Петр жил, как актер на сцене: сыграл роль и отправился домой – там другая жизнь. Петр отличался от актера, пожалуй, тем, что у него другой-то жизни и не было: «дом» был один – мир, населенный людьми, разрозненными и злыми, как голодные лисы… И Петр Морев над всеми горестями, поступками людей подсмеивался, шутил, всякой беде и невзгоде находил легкое, порою даже возвышенное оправдание. Только к одному он относился всегда серьезно и тут, казалось, сходил со сцены.
– Учись ладнее, – говорил он, сам неграмотный, с благоговением и удивлением заглядывая в учебники сына. – Ведь вон на плотницкой работе… уж куда я все знаю, а подойдет инженер там али кто и разумную поправку внесет в мое дело. Глядишь: «Эхма, руки-то беленькие, сроду топора, видно, не держали, а умом человек тяпает». Богатство – это зря. От богатства люди звереют. А вот наука – ее забирай больше, охапками. Эх, мне бы малую толику грамоты, показал бы я всем, как жить. Перво-наперво… Впрочем, найдутся ученые и покажут, как жить надо. Верю. Может, ты будешь ученым – хорошо: ты испытал ее, жизнь, и горькую и сладкую. Не морщись, мать, мы слаще других живем: не воруем и никому глотку не грызем.
Он так и умер – неунывающим весельчаком.
После его смерти мать зачахла.
И однажды, лежа на постели, слабым голосом произнесла:
– Не обессудь, сынок, выпускаю тебя из гнезда, как неоперенного воробышка, – лети. Я что? Я веточка на дубе. Дуб отец был. Его подкосили, и я – веточка – повяла. – С этими словами она и скончалась.
6
Что дальше было бы с Акимом? Трудно сказать. Все на деревне утверждали: «Парень пошатнулся разумом». Он исхудал, жил взаперти, появлялся на улице только тогда, когда ему надо было сбегать в соседнее село, обменять там в библиотеке книги. Одновременно с ним и само по себе скудное хозяйство пришло в полный упадок: сарай осел крышей, двор зарос полынью, ветхий плетень покосился и ощерился прутьями. А владелец всего этого жил в мире мечты: путешествовал по Индии, Китаю, по Тибету, забирался в седую древность – к царю персидскому Дарию, к Александру Македонскому, а прочитав книгу Фламмариона по астрономии, отрывался от грешной земли и улетал в межпланетное пространство…
Так прошло больше года. И возможно, совсем захирел бы юноша, если бы не вмешался директор двухклассного училища Владимир Николаевич Марков. Он знал Акима как ученика «высокого дарования» и сам подписал ему похвальный лист, утверждая, что этот паренек далеко пойдет.
– Ну, вот и пошел. Ай-яй-яй! – входя в хату, видя по углам тенета, пыль, тощего, сидящего за столом над книгами Акима, воскликнул он. – А отец-то думал, что из тебя выйдет тот ученый, который миру укажет, как надо жить. Вот и указал. Ну-ка, если все возьмут пример с тебя, запрутся в хатах, да и начнут мечтать о пустяках… и превратятся вот в таких же дикарей, как ты: оброс, осунулся, глаза как у бездомной кошки. Собирайся! – тем самым голосом, властным, каким он говорил обычно с учениками, произнес Владимир Николаевич. – Сначала острижем тебя, потом – в баню, а после, когда человеческий вид примешь, думать будем.