Подмигивая сестрам Удоевым, старший Шуткин сказал:
– Рано вставать будете завтра?
– Да, – живо заговорил Леша, – встанем пораньше, до восхода, раньше всех придем.
И вдруг вспомнил, что никак невозможно прийти раньше всех, и стало досадно.
– Ну да, встанете, где вам! – сказал Шуткин.
Сестры его смеялись нагло и лукаво. И непонятно было, зачем и чему они смеются. Старший Шуткин сказал:
– Что рано ходить! Это выйдет, как мы в прошлом году в монастырь ходили к заутрене.
– Вот то была потеха! – с хохотом крикнула Елена.
И видно было, что и ей, и ее рыжей сестре все равно было, над чем смеяться, и вовсе не казалось странным и непристойным издеваться над собой же.
Шуткин рассказывал:
– Это еще в прошлом году было. Легли мы рано, без огня. Выспались, встали. Часов у нас в те времена не было, они в ученье залежались по той простой причине, что у нас тогда было превышение расходов над доходами, и была необходимость прибегнуть к выпуску облигаций внешнего двенадцатипроцентного займа. Ну вот, мы и пошли. Пошли, пошли да и пришли. Видим, еще заперто все. Думаем, еще рано пришли. Сели мы на скамейку у врат обители святой. Сторож к нам подошел, спрашивает этак с довольно натуральным удивлением – Вы что тут расселись? Ай дома, говорит, скучно стало? – А мы говорим ему очень даже непринужденно, – к заутрени, говорим, пришли; монахи-то ваши, говорим, разоспались сегодня. А он нам: эк вас, говорит, принесло ни свет ни заря! – да ведь ещё только одиннадцать часов недавно било. Неужели, говорит, дожидаться будете? Пошли бы, говорит, домой. Ну, мы послушались разумного совета, пошли себе к дому. Было смеху.
И Шуткины, и Удоевы смеялись.
В это время прибежал, запыхавшийся и потный, младший Шуткин, Костя. Радостно кричал:
– Я уже слетал на Опалиху.
– Ну что? Как? – спрашивали его и свои и Удоевы.
Костя с радостным хохотом говорил:
– Мужичья привалило видимо-невидимо. Все поле чисто запрудили.
– Вот чудаки-то! – с досадливым смехом сказал Леша. – Ведь в десять часов раздача начнется, а они с вечера пошли.
Старший Шуткин засмеялся, подмигнул сестрам.
– Кто вам это сказал? – крикнул он. – Начало в два часа будет, чтобы заморские гости успели посмотреть. Они рано не привыкли ложиться. И встают поздно.
– Нет, это неправда, в десять начало, – горячо возражал Леша.
– Нет, в два, в два, – в голос закричали все Шуткины.
И по их наглому смеху и переглядыванию сразу было видно, что они лгут.
– Ну, я сейчас верно узнаю, – сказал Леша.
Сбегал к секретарю городской управы, – его дом был недалеко. Вернулся ликующий. Кричал издали:
– В десять.
Шуткины посмеивались и уже не спорили.
– Да это вы нарочно придумали, – сказал Леша, – чтобы уйти пораньше, без нас. Ишь вы какие!
Оживленно пробежал гимназист Пахомов, тонкий и вертлявый мальчик. Наскоро поздоровался с Удоевыми. Шуткины смотрели на него недружелюбно.
– Ну что, идете? – спросил он и, не дожидаясь ответа, сказал: – Мы с вечера. Многие с вечера идут.
Торопливо простился. Глянул на Шуткиных, хотел было поклониться, но передумал и убежал. Шуткины злобно смотрели за ним. Смеялись. Удоевым неприятно странен казался их смех, – к чему он?
– Чистоплюйчик! – презрительно сказал Костя.
Елена злобно и громко сказала:
– Хвастунишка. Где ему! Врет.
Вечер был такой тихий и прекрасный, что ненужно грубые слова Шуткиных звучали особенно режущим разладом.
Солнце только что зашло. На облаках еще отражался пламенный отблеск его прощальных, его багряно-мертвых лучей.
Такой прекрасный, такой мирный был вечер… А жгучий яд мертвого Змия еще струился над землей.
V
Удоевы вернулись домой. Было жутко и неловко, и не знали, что с собой делать. Из-за всякого пустяка вспыхивали ссоры и споры. Непоседливость обуяла всех.
И Леша сделался вдруг беспокойным и тревожным, как Надя.
– Придем к шапочному разбору, – громко и досадливо сказал он.
Как часто бывает, эти незначительные слова решили дело. Надя сказала:
– Так пойдемте лучше с вечера.
И с ней все согласились и вдруг зарадовались.
Весь вдруг покраснев, Леша кричал:
– Конечно, уж если идти, так теперь.
Побежали все трое к отцу, – спрашиваться.
– Мы передумали, пойдем с вечера! – кричала Надя, вертясь перед отцом.
Отец угрюмо молчал.
– Ночь-то одну не поспать, – не беда, – говорил Леша, словно стараясь убедить в чем-то отца.
Но отец продолжал молчать, и лицо его было по-прежнему неподвижно-угрюмо.
Дети оставили его. Побежали к матери. Мать заворчала.
– Папа позволил, – кричал Леша.
И сестры смеялись, и болтали весело, звонко.
С радостным визгом бегали все трое по дому, по саду. Торопили ужин.
Вспомнили о Шуткиных. Почему-то досадно было воспоминание о них. Леша сказал сестрам:
– Только Шуткиным ни гугу.
Сестры согласились.
– Само собой, – сказала Надя, – ну их!
Катя нахмурилась, протянула:
– Такие противные!
И сейчас опять радостно засмеялась.
За ужином дети ели торопливо, и не хотелось есть, и досадно было, что старики так копаются, как будто и нет ничего особенного.
Когда уже кончали ужин, отец вдруг уставился на детей и долго смотрел на них, так долго, что они присмирели под его угрюмо-равнодушным взглядом, и наконец сказал:
– С пьяными толкаться, – большое удовольствие.
Надя быстро покраснела и принялась уверять:
– Да нет пьяных. Никаких нигде нет пьяных. Право, даже странно, а только около нашего дома сегодня весь день совсем не видно было пьяных. Так что даже удивительно.
Катя весело засмеялась и сказала:
– Только о подарках и думают, и пить не хотят. Не до того.
Наконец кончился ужин.
Побежали – одеваться. Девицы хотели было принарядиться по-праздничному. Но мать решительно восстала.
– Куда? Зачем? С мужиками толкаться? – сердито говорила она.
И видно было по всей ее внезапно насторожившейся фигуре и по ее серому, незначительному лицу, что она ни за что не допустит порчи праздничного платья.
Пришлось девицам надеть наряд попроще.
Наконец выбрались из дому. Побежали по крутому съезду к реке. И вдруг, едва спустились, увидели Шуткиных.
Пришлось идти вместе. Было досадно.
Досадно было и Шуткиным. Ни те, ни другие не придут раньше. Потерян случай похвастаться, подразнить.
Шуткины придумывали разные насмешки над Удоевыми. Несколько раз по дороге чуть не поссорились.
Вечер был как день, оживленный и шумный.
Над городом тихо мерцали звезды, как всегда, такие далекие, такие незаметные для рассеянного взгляда, и такие близкие, когда вглядишься в их голубые околицы.
Ясное бледное небо быстро темнело, и радостно было смотреть на неизменно совершающееся в нем таинство открывающей далекие миры ночи.
В монастыре звонили, – отходила всенощная. Светлые и печальные звуки медленно разливались по земле. Слушая их, хотелось петь, и плакать, и идти куда-то.
И небо заслушалось, заслушалось медного светлого плача, – нежное умиленное небо. Заслушались, тая, и тихие тучки, заслушались медного гулкого плача, – тихие, легкие тучки.
И воздух струился разнеженно-тепел, как от множества радостных дыханий.
Приникла и к детям умиленная нежность высокого неба и тихо тающих тучек. И вдруг все окрест, и колокольный плач, и небо, и люди, – на миг все затлелось и стало музыкой.
Все стало музыкой на миг, – но отгорел миг, и стали снова предметы и обманы предметного мира.
Дети торопились из города, туда, на долину Опалихи.
А в городе людно было и шумно, и казалось, что весело. Над домами веяли флаги. На улицах горели праздничные огни, – и от этого кое-где пахло противным салом.
Толпы ходили по улицам, по съездам, по набережной реки Сафать. Шныряли и смеялись в толпе дети. И все было звонко и весело, как в сказке и как не бывает в жизни, обычной и серой. И от этого вся насквозь, закутанная общим гулом, людская молвь казалась звучащей и вдруг сбыточной.