— Месса уже кончилась?
Услышав «да», она молча распахнула перед ним дверь и, двинувшись в глубь коридора, бросила ему через плечо: «Входите же».
Он последовал за ней, но, когда в конце коридора в темноте уперся в деревянную перегородку, экономки уже не было, и он подумал: «Вероятно, мне надо подождать».
Откуда-то из-за угла, которого он не мог видеть, до него донесся звон посуды, и Ганс вдруг узнал отвратительный неопрятно-сладковатый запах, въевшийся в порядком обтрепанную и явно отсыревшую дерюгу и заполнявший весь коридор: то был запах разваренной сахарной свеклы. Клубы пара вырывались из-за угла, за которым, вероятно, находилась кухня, и ему в нос ударил теплый и противный запах. Очевидно, экономка варила сироп из свекольной ботвы, как делали почти все. У печки была плохая тяга, а дрова сырые, так что на него пахнуло дымом и запахом сажи. Низким голосом экономка распевала в кухне, куда вход ему, видимо, был заказан: «Rorate Coeli desuper…» и отвечала себе самой еще более низким басовитым речитативом: «Et nubes pluant justum»[4]. Очевидно, ее знание текста не выходило за пределы этих двух строчек, потому что она все повторяла и повторяла их. Он почувствовал, что его так и подмывает — в те долгие паузы, которые она делала, очевидно, для того, чтобы заняться печкой, — в эти долгие паузы его так и подмывало произнести латинские молитвы, которые только теперь, после многих лет, впервые пришли ему в голову. Почти десять лет назад учитель Закона Божьего вбил эти молитвы в головы своих учеников: «Ne irascaris Domine… ne… ultra me»[5] — те длинные песнопения, наполовину речитативы, которые ближе к концу звучали немного жизнерадостнее. Но сразу же после возникших в его памяти длинных песнопений вновь раздался голос экономки: «Rorate Coeli desuper…»
Наконец из входной двери в коридор упала полоса белесого света; Ганс узнал долговязую и тощую фигуру священника и заметил, что тот остановился перед закутком, в котором, по-видимому, хранился картофель и разный хлам. Священник приблизился, и когда Ганс ощутил в темноте его дыхание, а потом и разглядел его бледное лицо, то громко произнес:
— Шницлер.
— А-а, Шницлер, — поспешно пробормотал священник, явно нервничая. — Прекрасно, что вы пришли. Я рад…
Священник открыл какую-то дверь, из-за которой по полу пролегла полоса смутного света, подтолкнул Ганса внутрь, и тот оказался в маленькой комнатке, до предела заставленной разными предметами — кровать, стулья, книжные шкафы и огромный стол, заваленный книгами и газетами. Тут же валялся и пакет с морковью…
— Извините меня за беспорядок, — нервно сказал священник. — У меня так тесно…
Ганс огляделся: комната и впрямь имела неряшливый вид, — правда, постель была застелена. Вероятно, то была единственная часть уборки, которую стоило производить в этой комнатушке. Пол тоже был чистым, если можно считать полом три квадратных метра досок с огромными щелями, в которых грязь поблескивала от влаги — признак того, что пол недавно мыли. На книжной полке некоторые книги стояли корешком к стене. Ганс подошел поближе, чтобы их перевернуть. И в этот момент в комнату вошел священник в сопровождении экономки. Он нес поднос с кофейником, двумя чашками, ломтиками хлеба на тарелочке и мисочкой жидкого свекольного сиропа. Экономка несла в одной руке большую охапку щепок, в другой — комок тонких и узеньких стружек…
— Вы ведь не откажетесь выпить со мной чашку кофе, да? — спросил священник. — На дворе холодно, верно? Июнь, а такой холод. — Он засмеялся.
Ганс и в самом деле был голоден, и здесь, в этой комнатушке, его опять знобило. Он сказал:
— Не откажусь, спасибо.
Экономка затолкала стружки в черное отверстие печки за кроватью, сунула туда же щепки и скомкала старую газету…
— Оставьте, Кэте, — заметил священник. — Я сам все сделаю.
Она вышла, и, как только дверь за ней закрылась, они услышали, что она опять запела, причем явно с большим удовольствием. Потом пение стихло, — видимо, экономка завернула за угол коридора.
Священник поднес горящую спичку к скомканной газете, и пламя, синее и нерешительное, начало пробиваться вверх. Снизу повалил дым, и из вьюшки выплыли маленькие светло-серые облачка.
— Вы уж извините, пожалуйста, что я заставил вас ждать, — сказал священник. — Но настоятель нашей церкви приболел, и мне пришлось отслужить еще одну мессу. Вчера я этого не знал. Надеюсь, я не оторвал вас от чего-то важного…
Теперь он стоял, потирая руки, возле печи и с любопытством поглядывал на Ганса. Потом опустил глаза и пробормотал:
— Вы не поверите, до какой степени промерзаешь в этой церкви. Мне кажется, что я никогда не согреюсь. Что же будет, когда наступит зима?
Священник и в самом деле был очень бледен, уголки губ устало опущены. Под печальными красивыми глазами — больше ничего красивого в его лице не было — лежали темно-красные тени. Веки казались воспаленными. В печи начали потрескивать щепки, и священник, сунув руку под кровать, вынул из ящика два брикета и осторожно подбросил их в огонь. Видимо, его смущало, что Ганс молчит.
— Я вас в самом деле не задерживаю? — с тревогой спросил он.
Ганс покачал головой:
— Да нет. Вы просили меня как-нибудь зайти, вот я и…
— Совершенно верно, — перебил его священник. — Я просил вашу… вашу супругу вам передать… Минуточку. — Он подошел к столу, налил кофе в чашки и сел. — Берите, пожалуйста, хлеб и сироп.
— Я уже позавтракал. А вот кофе очень кстати. Такой горячий.
— Все же съешьте хоть чего-нибудь.
— Спасибо.
Священник ухватил ломтик хлеба с помощью ножа и указательного пальца левой руки, сложив их в виде щипцов, а ложечкой накапал на него немного сиропа, оказавшегося очень жидким и еще теплым. Он ел с видимым удовольствием, изредка оборачиваясь, чтобы взглянуть на печку, и с довольным видом замечая, что тонкая жесть начала розоветь…
Ел он медленно, как едят люди, желающие отодвинуть подальше тот ужасный миг, когда им больше нечего будет есть, и знающие, что они все равно не наедятся. Кроме того, от сиропа у него, по-видимому, разболелись зубы, потому что его лицо время от времени искажалось гримасой боли. Он пытался скрыть это, и тогда на его лице появлялась жалкая ухмылка. Последний ломтик хлеба он съел без сиропа и запил горячим кофе.
— Но курить вы, конечно, курите, — произнес он, подобрав с тарелки последнюю крошку.
— Да, — кивнул Ганс.
— Передайте мне, пожалуйста, вон тот пакетик.
Пакетик лежал на книжной полке между чемоданом и картонной коробкой, набитой, видимо, грязным бельем; он был заполнен грубо порезанными темно-коричневыми табачными листьями. Ганс передал ему пакетик, одновременно вынув из кармана свою табакерку, в которой не было уже ничего, кроме нескольких табачных крошек и тоненькой стопки папиросной бумаги.
— Вы сами скручиваете?
— Да.
Священник протянул ему пакетик с табаком и принялся набивать свою трубку, потом откинулся на спинку стула и сказал, откашливаясь:
— Не знаю, как начать, извините. У нас не принято приглашать к себе домой верующих. Мне кажется, это вызывает недовольство — наше начальство очень чувствительно к малейшим намекам на вербовку новообращенных. — Он закашлялся и вытер выступившую на губах белую пену. — Но я почел себя вправе пригласить вас, потому что знаком с вашей женой и, посетив вас, убедился, что именно вы приходили недавно ко мне в ризницу. Как видите, ризницу нам пришлось освободить — главный фронтон верхней церкви рухнул, и на потолке ризницы появились трещины…
— Я видел.
— Эта церковь очень некрасива, — сказал священник, пожав плечами. Очевидно, он предпочитал говорить о чем угодно, только не о том, о чем собирался. — Это все, что осталось от больничной часовни… А вы и не знали, что я знаком с вашей женой?
— Не знал.
— Я хоронил ее ребенка.
— Это был не мой ребенок…
— Вот как… — Священник опять откашлялся и начал нервно теребить трубку, видимо, она плохо раскуривалась. — Я его похоронил. Ваша супруга — очень верующая женщина.