— Четвертый, значит? — тихо спросил Афоня.
— Четвертый.
— Ох-ох-ох! — только и вымолвил Афоня.
— Ладно, — сказала Стукова. — Давай-ка, помянем его.
И вытащила из продовольственной сумки кастрюльку. Объяснила:
— Куриный… Нам со стариком еще по курице осталось.
— Что ты, бог с тобой, Дарья Зиновьевна! Сытый я сегодня, как мизгирь. Не могу, — прикладывая руку к животу, клялся Афоня. — Коли хочешь уважить — оставь. Сейчас не могу.
Стукова согласилась.
Наутро Афоня отнес еду садыковским ребятишкам.
Впервые в жизни Афоня обманывал. Понимал, сколь дорого стоит нынешнее отношение людей к нему, все относил на их доброту душевную и обманывал. Не из-за себя обманывал и не ради себя. Просто не лез ему кусок хлеба, когда знал, что в это время Петрусь лежит один в комнате под своим пальтишком и трет ручками пустой живот, чтобы унять боль.
Не сговариваясь, купавинские бабы забегали теперь к Афоне почти каждый день — то с двумя-тремя картофелинами, то с миской похлебки.
Сам Афоня еще до февраля заметил, что стало труднее ходить. Но забот прибавлялось, и к усталости привык, как и привык обходиться без завтрака, а потом и без ужина.
Больше всего любил он весну. Не только своими непостижимыми тайнами манила она, но и чудодейственной силой, в которой проявлялась всякая изначальность жизни. Разве не чудо, что сухой еще с осени, заледеневший в зиму сучок, ломающийся от ребячьей руки, оживает вдруг под солнышком, проклевывается почками, а потом выбрасывает лакированные листы? За две недели из неказистой, неприметной среди других травинки вдруг появляется ромашка — любовная гадальщица!
Все маленькое становится весной большим, все слабое — сильным, обыкновенное — красивым.
А в нынешнюю весну, которая уже стояла на пороге, Афоня впервые ощутил в сердце не радость, а грусть. Понял Афоня, что нынешняя зима принесла столько урону, что и весна не все вернет.
Но все в нем протестовало против этого. Не мог он допустить, чтобы осталась без радости его любимая мелкота. Должна, как положено в жизни, придти к ребятишкам весна: солнечная и щедрая, с березовым соком и цветением трав, с крупяшками и саранками, с грибами и ягодами. Знал и то, что без его помощи не все могут встретить ее. Вот и ушли после этого от Афони все заботы, кроме одной: сохранить ребятишек. Запасы свои он истратил, и не мог упрекнуть себя в нерачительности. Теперь наступило самое трудное: собственные силы убывали, а надеяться было не на кого. Оставался один выход: отдавать свое.
И он стал отдавать.
А купавинские бабы! Нет, не знали они своей души! Чего греха таить, в доброе время могли они из-за пустяка вцепиться друг дружке в волосы, коли отчаивались в ругани отстоять свой интерес. Скупость почти все почитали за добродетель, памятуя, что простота хуже воровства. Но не ведали они, что в душе их живет первозданная доброта. Она-то нынешней весной и заставляла их постоянно помнить о маленькой караулке возле магазина, в которую на их глазах стучала тихая беда.
В начале марта Ольга-продавщица, бессильная постичь Афонин недуг, перед закрытием магазина старательно смела хлебные крошки в кулек и сама отнесла Афоне, которого застала на топчане.
— Афоня, скажи ты, ради христа, что у тебя болит? — обращалась к нему, как к маленькому.
— Душа болит, родимая.
Плюнула на все, решила идти к Завьялову. И Александр Павлович ненароком заглянул к Афоне на огонек. Но не успел и слова сказать, как хозяин опередил его:
— Вот ведь чудеса, Александр Павлович! Ей-богу, завтра собирался к тебе в кабинет прибыть.
— Что за важное дело? — довольный бодростью Афони спросил Завьялов.
— А помнишь разговор-то наш при свиданьице?
— О чем это ты?
— В прошлом году в березовой роще.
— Ну-ну?
— Сказывал ты тогда про текущий момент. И разное… Ну, могилки-то подправили, видел я. Хорошо это. А еще про молодняк, детишек то есть. Шибко ослабели ребятишки.
— Понимаю, — потускнел Завьялов. Заговорил после молчания: — Могу сказать то, что никому бы не сказал, да и тебе — не для передачи… Только сейчас, перед тем, как зайти к тебе, был я в магазине. Я строго-настрого запретил Ольге выдавать хлеб вперед больше чем за день. И вот почему: если сегодня Купавиной выдать хлеб вперед за два дня, то завтра в магазин нечего будет везти. И так через день уже выдаем овсяный да пеклеванный.
— Выходит, край приходит? — спросил напрямик Афоня.
— Не край, а трудно, Афоня, — ответил Завьялов. — Теперь мы уже знаем, что это последняя такая весна. А как ее переживем, я и сам не представляю.
— Сказывал ты тогда, что детишек непременно надо сохранить.
— И сейчас говорю.
— А как?
— Не знаю. — Завьялов наклонил голову. — Не знаю. Но надо…
Надолго замолкли.
— Сам-то как? — спросил, наконец, Александр Павлович.
— А я что? Я живу.
— Прихварываешь, говорят, а к фельдшерам не идешь.
— А зачем к ним? — улыбнулся Афоня. — У них пилюли хоть и не по карточкам, да я их не ем.
— Ты со мной не шути, не надо, Афоня, — не принял его тона Завьялов. — Ты каждую ночь сидишь у магазина на завалинке, иной раз холодно, ветер. У тебя же есть вот эта будка, у нее окошечко — прямо на магазин. Вот и сиди в ней, присматривай… И еще — распорядился я в ОРСе, привезут тебе картошки мешок.
Афоня не ответил. Завьялов почувствовал себя неловко.
— В эту зиму мы многим помогали по силе возможности. Так что все это законно.
— Спасибо, Александр Павлович, — тихо сказал Афоня. — Большое тебе спасибо!
А у самого сильно заколотилось сердце. Сразу увидел и садыковских ребятишек, и Степановых девчонок, и Петруся, и еще других…
— Знаем, что ни огорода у тебя, ни приварка домашнего, — слышался голос Завьялова.
…У тех, кто видел Афоню в последующие дни, посветлело на душе: опять хлопотал, суетился он у своей караулки, появлялся то в одном, то в другом конце Купавиной.
И вдруг заметили как-то, что Афонины валенки, знакомые всем с незапамятных времен, обсоюзенные и неодинажды подшитые, разрезаны сзади по голенищам.
Пригляделись: у Афони был отек.
Всполошившись, бабы потащили в сторожку разную еду. Но пришел апрель, а их старания не помогли. Афоня, ничего не замечая, как и прежде глядел из-под ладони на теплеющее солнышко, в размышлении скреб затылок под старенькой шапчонкой и шел по станции приветливый со всеми, только очень озабоченный.
Афоня все понимал сам.
Видел он и дорогое ему сочувствие людей, с благодарностью в душе принимал помощь купавинцев и счастливым считал себя потому, что лучшие годы жизни провел с ними в дружбе и не без радостей.
И объяснять ему встревоженным купавинцам было нечего. Да и не смог бы он этого сделать.
Как сказать вдруг всем, что он любит их? Потому и обманывает их дорогостоящую заботу, что любит, и любовь эта вовсе не простая. И пришла она не в тот день, когда он с узелком в руке — со сменой белья — явился в строительный еще тогда ОРС и спросил для себя работы, любой, только не очень тяжелой, потому как он давно на инвалидном положении. И его участливо выслушали, долго думали, как помочь человеку — легкой работы на Купавиной не знали, а отпустить приезжего человека ни с чем казалось неловко. Тогда-то вспомнили про магазин, к которому для порядка полагается и сторож. Тут же придумали Афоне и жилье, положили жалование, а через неделю нашли где-то берданку и к ней девять патронов.
Так начал он свою жизнь на новом месте, в Купавиной, не ожидая от нее ни особых милостей, ни особых перемен в судьбе, заботясь лишь о том, чтобы, как полагается, исполнять дело.
Сейчас Афоня и не смог бы припомнить, с кем он познакомился впервые, с кем — потом. Казалось — со всеми сразу. В ту пору купавинцы-то отличались от него немногим, сами только-только осваивались на новом месте. Единственное, что роднило их, так знакомые деревни, из которых они перебрались сюда, да работа с утра до ночи.