Наконец цыганки доели, собрали с юбок крошки и съели их тоже, бирюзовая юбка улеглась на бумагу и оголилась до пояса. Простодушно подставив мне свой живот, она серьезно спросила меня: "Ну что, папаша, поработаем?" Я показал ей свои окровавленные руки и сделал жест, как будто опускаю шторы, и сказал: "Нет, у меня болит колено." Цыганка пожала плечами, одернула бирюзовую юбку, но все еще не сводила с меня немигающего взгляда -- так же, как и ее атласно-красная подруга, которая уже сидела на лестнице. Потом они поднялись, подкрепившиеся и посвежевшие, взялись за концы платков и побежали вверх по лестнице; но прежде чем исчезнуть, они изогнулись так, что напомнили мне складной метр, и, с головами между колен, низким альтом прокричали, проржали слова прощания, после чего вознеслись в коридор, а потом я услышал, как они промчались по двору своими неповторимыми танцевальными па в ритме польки. Они шли за макулатурой туда, куда послал их цыган, который -- с фотоаппаратом через плечо, причесанными усиками, прямым пробором и в очках -- заранее застолбил для них место. А я трудился дальше; я воткнул крюк, и с потолка к лотку пресса посыпались пропитанные кровью коробки, и ящики, и обертки, и мокрая бумага, и теперь, когда открылось отверстие посреди двора, я слышал все звуки и голоса, которые доносились до меня, будто усиленные мегафоном; несколько сборщиков подошло к дыре, я смотрел на них снизу, как на статуи на церковном портале -- так глубоко под двором находился мой пресс, моя машина, напоминающая катафалк или же надгробие Отца народа Карла IV. Внезапно там появился мой шеф, и вновь его голос, низвергающийся на меня с высоты, был полон ненависти и злобы; он грозил мне, ломая в гневе руки: "Гантя, что там опять делали эти гадалки, эти две ведьмы?" Я, как всегда, перепугался, упал на одно колено и, держась рукой за лоток, посмотрел вверх; я никогда не мог понять, почему мой шеф так меня не любит, почему он всегда надевает для меня самую грозную из своих личин, как если бы он к этому долго готовился, такую обиду выражало его лицо, такую муку, виновником которой был я, что всякий раз, и теперь тоже, я сознавал, какой отвратительный я человек, какой скверный работник и сколько хлопот доставляю такому благородному начальнику...
Я встал с пола подобно тому, как встали в страхе воины, когда поднялась крышка гроба, из которого затем вышел Христос, отряхнул колени и принялся трудиться дальше, я уже не был так уверен в себе, как прежде, а мухи между тем собрали воедино все свои силы и звуки; может, они бесновались потому, что я отнял у них почти всю кровавую бумагу, а может, их раздражил сквозняк, возникший из-за того, что я разворошил гору, вздымавшуюся вершиной до самого двора. Они образовывали вокруг меня, моих рук и бумаги в лотке густой кустарник, такой же густой, как заросли малины, как прутья ежевики, так что когда я отгонял их, мне казалось, будто я сражаюсь с металлической проволокой или длинными нитями пряжи. И я, весь в кровавом поту, трудился, и все то время, пока в подвале находились цыганки, Иисус и Лао-цзы стояли у лотка моего гидропресса, и вот теперь, когда я опять остался в одиночестве, которое приковало меня к работе, и вереницы мух беспрестанно обтекали или хлестали меня, Иисус казался мне чемпионом по теннису, который только что выиграл Уимблдон, а Лао-цзы, убогий и жалкий, -- торговцем, который, несмотря на богатые припасы, выглядит последним бедняком; я видел окровавленную плоть всех знамений и символов Иисуса, тогда как одетый в рубище Лао-цзы указывал на неотесанный ствол дерева; Иисус представлялся мне плейбоем, в то время как Лао-цзы -- лишенным гормонов старым холостяком; я видел, как Иисус повелительно поднимает руку и могучим ее мановением сокрушает врагов, меж тем как Лао-цзы смиренно опускает руки, словно перебитые крылья; Иисус мыслился мне романтиком, Лао-цзы же -- классицистом. Иисус -- это прилив, а Лао-цзы -- отлив; Иисус весна, а Лао-цзы -- зима; Иисус деятельная любовь к ближнему, а Лао-цзы -- вершина опустошенности; Иисус -- progressus ad futurum, а Лао-цзы -- regressus ad originem. И я жал поочередно зеленую и красную кнопки и наконец бросил последнюю охапку отвратительной кровавой бумаги, которую привезли мне мясники, завалив ею весь подвал -- и в то же время приведя ко мне за руку Иисуса и Лао-цзы. И вот я уложил в последний брикет "Метафизику нравов" Иммануила Канта, и мухи настолько ошалели, что почти все уселись на остатки кровавой бумаги и принялись сосать высохшую и высыхающую кровь с такой жадностью, что даже не заметили, как боковой жернов давит, прессует и растирает их в тонкую пленку с мелкими каплями. Когда я перевязал и стянул проволокой этот спресованный куб мерзости и повез его, чтобы присоединить к прочим пятнадцати, то вместе с ним я вез и весь оставшийся рой спятивших мух; каждый брикет был усеян мясными мухами, и в каждой капле, выжатой из брикета, светилась в чернеющей красноте зеленая или металлически-синяя муха, как будто каждый такой брикет был огромным говяжьим окороком, подвешенным жарким летним днем на крюке в деревенской мясной лавке. А подняв глаза, я увидел, что Иисус и Лао-цзы ушли вверх по побеленной известкой лестнице, точно так же, как бирюзовая и атласно-красная юбки моих цыганок, а мой кувшин опустел. И я принялся карабкаться по ступеням, какое-то время я передвигался на трех конечностях, так сильно кружилась у меня голова от этого слишком шумного одиночества, и только в переулке на свежем воздухе я выпрямился и твердой рукой взялся за пустой кувшин. Воздух переливался, и я моргал глазами, будто бы каждый луч солнца был соленым; я шагал по переулку вдоль дома настоятеля храма Святой Троицы, землекопы перекопали мостовую, и тут я увидел моих цыганок, бирюзовая и красная юбки сидели на бревне и курили, болтая с цыганами, на рытье канав у нас обычно заняты цыгане, они отбывают повинность, но работают с удовольствием, потому что, имея ясную цель, они не так устают, я люблю смотреть, как они, раздетые до пояса, кирками и мотыгами сражаются с твердой глиной и брусчаткой, люблю, когда они, в земле по пояс, словно копают себе могилу. Эти цыгане нравятся мне потому, что время от времени им это надоедает, а их жены и дети бывают всегда на подхвате, так что часто приходится видеть, как цыганка в подоткнутой юбке роет посверкивающей киркой канаву, а молодой цыган держит на коленях малыша и, забавляясь с ним, как-то непривычно его ласкает, может быть, игра с ребенком возвращает ему силу -не мускулов, но духа; они страшно чувствительны, эти цыгане, подобно прекрасным мадоннам из Южной Чехии, лелеющим младенца Иисуса, иной раз они так взглянут на человека, что у него кровь стынет в жилах, у этих цыган особенные глаза, большие и мудрые глаза, как у людей некоей давно забытой цивилизации; я слышал, что, когда мы еще бегали с топорами и одевались в шкуры, у цыган было свое царство, которое уже пережило второй упадок, говорю я себе, в то время как официантка в пивной "У Гусенских" наливает в мой кувшин четыре поллитровых кружки пива, а остаток в стакане подпихивает по оцинкованному прилавку мне под руку, чтобы я допил его, так как из кувшина уже течет пена. А потом она отвернулась от меня, потому что вчера, когда я расплачивался, у меня из рукава выскочила мышка. Короче, я допил; а может быть, она отвернулась потому, что у меня были окровавленные, покрытые засохшей кровью руки, а когда я провел ладонью по лицу, так я по обыкновению вытираю его, то почувствовал, что мой лоб усеян засохшими мухами: это я давил бешеных мух, изо всех сил ударяя себя ладонями. И вот я в задумчивости возвращался к себе по перекопанному переулку, бирюзовая и красная юбки уже стояли на солнышке у стены храма Святой Троицы, и цыган с фотоаппаратом в руке поправлял им подбородки. Потом он отступил, посмотрел в видоискатель и еще раз поправил эти два лубочные личика, чтобы они выглядели счастливо улыбающимися, затем поднес к глазу видоискатель, подал рукой знак, щелкнул и перемотал эту свою несуществующую пленку, а цыганки хлопали в ладоши, радовались, как малые дети, и волновались, хорошо ли они выйдут на снимках. Надвинув шляпу на глаза, я перешел с правой стороны улицы на левую, и тут передо мной вырос растерянный профессор эстетики -- толстые очки были направлены на меня, точно дула охотничьей двустволки, точно две пепельницы; пошарив какое-то время по карманам, он достал, как обычно, десять крон и сунул их мне в руку со словами "А юноша на месте?" Да, отвечаю, а он, как всегда, шепчет мне в ухо: "Будьте с ним поласковее, ладно?" Я -- ладно, мол. А потом я поглядел, как профессор пробежал двором к Спаленой улице, и быстро прошел переулком и с заднего входа вернулся в свой подвал, там я снял шляпу и вот так, простоволосый, слушал, как профессор несмело прошел через двор и начал тихо спускаться вниз; когда же наши глаза встретились, профессор перевел дух и спросил: "А старик где?" Я говорю, что, мол, как всегда, пошел пить пиво. А профессор опять спрашивает: "Он на вас по-прежнему рычит?" Говорю, да, мол, он же завидует, что я моложе. И тут профессор эстетики протянул измятые десять крон, он втиснул их мне в ладонь и прошептал дрожащим голосом: "Это чтобы вам лучше искалось... вы что-нибудь нашли?" И я подошел к ящику и извлек оттуда старые номера "Народной политики" и "Народных листов" с рецензиями на театральные спектакли, написанными Мирославом Руттом и Карлом Энгельмиллером, и я подал их профессору, который работал в "Театральной газете" и, хотя его выгнали оттуда вот уже пять лет назад, по-прежнему интересовался театральными рецензиями тридцатых годов. Налюбовавшись, он убрал их в портфель и распрощался со мной, одарив меня по обыкновению очередными десятью кронами. На лестнице он обернулся и произнес: "Продолжайте свои поиски... главное, чтобы я не столкнулся сейчас со стариком." И он вышел во двор, а я, натянув, как обычно, шляпу, поспешил в переулок, прошел через двор дома настоятеля и остановился возле статуи святого Фаддея; в надвинутой на глаза шляпе, насупившийся, с написанным на лице удивлением я смотрел, как профессор шагает вдоль самой стены; он заметил меня, и я увидел, что он, как всегда, испугался, но, взяв себя в руки, приблизился, протянул неизменные десять крон и попросил жалобно: "Не сердитесь на юношу, за что вы его так невзлюбили? Будьте с ним поласковее, ладно?" Я по обыкновению кивнул, и критик из "Театральной газеты" удалился; я знал, что ему надо бы прямо, на Карлову площадь, но он, разумеется, предпочел свернуть во двор, он просто-таки ринулся за угол, я видел, как влетел, повинуясь тащившей его руке, за угол портфель, -- лишь бы поскорее закончилась эта странная встреча со мной, старым упаковщиком, взъевшимся на своего молодого коллегу.