В конце 80 - начале 90-х годов Богумил Грабал пишет ряд рассказов, объединенных одной общей идеей: своего рода публицистической рефлексией на события современности. Так, уже после январской демонстрации 1989 года в Праге, которая стала прологом к целой серии антиправительственных выступлений, вылившихся в конце концов в ноябрьскую "бархатную революцию", Грабал написал эссе "Волшебная флейта". В том же году он совершил поездку по университетам США, после чего в его произведениях появился новый литературный персонаж. В сборнике "Ноябрьский ураган" (1989) почти все тексты, стилизованные под письма, адресованы девушке по имени Апреленка (по-чешски Dubenka от duben - "апрель"). Так назвал американскую знакомую писателя, студентку Эйприл Джиффорд, его друг Карел Марыско. Апреленке посвящены также произведения из сборника "Кавалер роз" (1991) и некоторые более поздние, также написанные в стиле "литературной журналистики".
90-е годы были для писателя своеобразной компенсацией за два десятилетия преследований и замалчивания его творчества коммунистическими властями Чехословакии. В это время Богумилу Грабалу было присуждено около десятка престижных международных премий в области литературы, он совершил поездки по университетам Европы и США с авторскими чтениями и лекциями, а в 1996 году из рук президента Чешской Республики Вацлава Гавела получил медаль "За заслуги".
Менее чем через два месяца после этого торжественного события Грабал был госпитализирован, а еще через месяц Чехию облетело сообщение о том, что 3 января 1997 года вследствие падения из окна шестого этажа пражской больницы восьмидесятидвухлетний писатель скончался. Считается, что он выпал из окна в результате несчастного случая, кормя голубей; но существует и другая версия - о самоубийстве.
Мотив самоубийства часто встречается в произведениях писателя. Например, в начале "Волшебной флейты" падение из окна становится для повествователя своего рода символом: с шестого этажа хотели выпрыгнуть Франц Кафка и герой автобиографических "Записок Мальте Лауридса Бригге" Райнера Марии Рильке, так же свел счеты с жизнью чешский поэт Константин Библ... В один из последних своих дней рождения Грабал написал: "Зачем я буду праздновать этот день, если мне хочется умереть? Рождение - да, но по другую сторону..."
Похороны Богумила Грабала прошли при большом стечении народа, и в день восьмидесятитрехлетия писателя, 28 марта, урна с его прахом была погребена на сельском кладбище в семейном склепе под Прагой. Рассказывают, что незадолго до этого печального события над теми местами пронесся сильный ураган, вырвавший с корнем несколько толстых сосен. А как однажды пошутил сам Грабал, "ураган и проливной дождь - это верные признаки того, что Бог весел".
Александр Кравчук
СЛИШКОМ ШУМНОЕ ОДИНОЧЕСТВО
Только солнце вправе иметь пятна.
Иоганн Вольфганг Гете
I
Тридцать пять лет я занимаюсь макулатурой, и это моя история любви. Тридцать пять лет я прессую старую бумагу и книги, тридцать пять лет пачкаюсь типографскими знаками, так что стал похож на толковые словари, которых за эти годы через мои руки прошло, наверное, центнеров тридцать; я сосуд с живой и мертвой водой, стоит меня чуточку наклонить -- и из меня потекут сплошь мудрые мысли, я против своей воли образован и даже не знаю, какие мысли мои, то есть из меня, а какие я вычитал, так за эти тридцать пять лет во мне срослись я сам и окружающий меня мир; ведь я, читая, можно сказать, не читаю, а набираю в клюв красивую фразу и смакую ее, как конфету, как рюмочку ликера, до тех пор, пока эта мысль не впитается в меня, подобно алкоголю, до тех пор она всасывается, пока не только проникнет в мозг и сердце, но просочится с кровью до самой последней жилки. И вот так я за один месяц прессую в среднем двадцать центнеров книг, но чтобы найти в себе силы для этого моего богоугодного дела, я за тридцать пять лет выпил столько пива, что его хватило бы на пятидесятиметровый плавательный бассейн или целые ряды кадок под рождественских карпов. Так я стал мудрым поневоле и заявляю, что мой мозг -- это спрессованные гидравлическим прессом мысли связки идей, Золушкин орешек -- вот что такое моя голова, на которой выгорели волосы, и я понимаю, что куда лучше было в прежние времена, когда все знания сберегала одна лишь людская память; тогда, если бы кто-то затеял изничтожать книги, он был бы принужден пропускать через пресс человеческие головы, хотя и это оказалось бы бесполезным, ведь настоящие мысли берутся снаружи, они всходят подле человека, как тесто в квашне, так что напрасно Кониаши всего мира жгут книги: если они, эти книги, заключают в себе нечто подлинное, слышится лишь тихий смех сжигаемых страниц, ибо хорошая книга всегда обращена куда-то вовне. Я тут купил приборчик, умеющий складывать, умножать и извлекать корни, габаритами не внушительнее бумажника, и когда, набравшись смелости, я отверткой выломал его заднюю стенку, то с радостным испугом разглядел внутри, к собственному удовольствию, крохотную пластинку размером с почтовую марку и толщиной с десяток книжных листов -- и больше ничего, только воздух, заряженный математическими вариациями воздух! Вот так, когда мои глаза погружаются в хорошую книгу, отвлекаясь от напечатанных слов, от текста ее тоже остаются лишь нематериальные мысли, которые витают в воздухе, почивают на воздухе, питаются воздухом и в воздух же возвращаются, ибо все в итоге состоит из воздуха -- так же, как одновременно присутствует и отсутствует кровь Господня в Святом причастии. Тридцать пять лет я пакую старую бумагу и книги, и я обретаюсь в стране, которая вот уже пятнадцать поколений умеет читать и писать, в стародавнем королевстве, где людьми владели и продолжают владеть привычка и страсть терпеливо запечатлевать в голове мысли и образы, несущие им неизъяснимое наслаждение и куда большую скорбь, где за брикет спрессованных мыслей люди бывают способны отдать даже жизнь. И теперь все это происходит во мне; уже тридцать пять лет я жму попеременно на зеленую и красную кнопки моего пресса -- и те же тридцать пять лет пью кувшин за кувшином пиво, но не ради пьянства, меня бросает в дрожь от пьяниц, я пью, чтобы лучше думалось, чтобы легче было проникнуть в самое сердце текста, так как мое чтение -- это не для забавы, это не средство скоротать время или, паче того, быстрее заснуть: я, живущий в стране, где вот уже пятнадцать поколений умеют читать и писать, пью для того, чтобы от чтения никогда больше не спать, чтобы меня сотрясала лихорадка: ибо я согласен с Гегелем в том, что благородный человек всегда немного дворянин, а преступник всегда наполовину убийца. Если бы я умел писать, то написал бы книгу о величайшем счастье и несчастье человеческом. Через книги и из книг я постиг, что небеса отнюдь не гуманны, как не гуманен и мыслящий человек: не то чтобы он не хотел, но это несообразно его понятиям. От моих рук, под моим гидравлическим прессом гибнут ценные книги, и я не способен остановить течение этого потока. Я не кто иной, как нежный мясник. Книги научили меня наслаждаться опустошениями, я обожаю ливни и демонтажные бригады, я простаиваю часами, чтобы увидеть, как пиротехники слаженно, точно накачивая гигантские шины, взрывают целые кварталы домов, всю улицу, я до самого последнего мгновения остаюсь под впечатлением той первой секунды, когда вдруг вздымаются все кирпичи, и камни, и балки, а потом настает момент, когда дома тихо ниспадают, словно одежда, словно океанский корабль после взрыва котлов быстро опускается на морское дно. И вот я стою в туче пыли, среди звучащего музыкой шума, и размышляю о своей работе в глубоком подвале, где стоит мой пресс, за которым я тружусь тридцать пять лет при свете электрических лампочек, надо мною слышны шаги во дворе, а через отверстие в потолке моего подвала сыплется, словно с небес, из рога изобилия, содержимое мешков, и ящиков, и коробок, которые извергают в отверстие посреди двора макулатуру, увядшую зелень из цветочного магазина, упаковочную бумагу, старые театральные программки, билеты, обертки от мороженого, листы в пятнах от малярной кисти, вороха мокрой окровавленной бумаги из "Мяса", острые обрезки из фотоателье, содержимое канцелярских корзин вместе с катушками лент для пишущих машинок, открытки к минувшим дням рождения и именинам; бывает, что ко мне в подвал летят завернутые в газеты булыжники, это чтобы бумага больше весила, и выброшенные ненароком картонажные ножи и ножницы, молотки и клещи для выдергивания гвоздей, мясницкие секачи, чашки с засохшим черным кофе, а порой и пожухлый свадебный букет или совсем свежий искусственный венок с похорон. И все это я тридцать пять лет прессую в моем гидравлическом прессе, трижды в неделю грузовики увозят мои брикеты на вокзал, в вагоны, а те -- дальше, на бумажную фабрику, где рабочие перережут проволоку и вывалят мою продукцию в щелочь и кислоты, растворяющие даже лезвия, которыми я то и дело раню руки. Но как в струях грязной реки, которая течет мимо фабрик, мелькнет, бывает, красивая рыбка, так посреди потока макулатуры блеснет иногда корешок ценной книги, и я, ослепленный, на миг отвернусь, а потом выуживаю ее, вытираю о фартук, открываю, вдыхая запах текста, затем прочитываю первую же фразу, какая попадется мне на глаза, и только после этого кладу книжку к другим моим чудесным находкам в ящичек, выстланный божественными картинками, которые кто-то по ошибке высыпал ко мне в подвал вместе с молитвенниками. Это моя месса, мой ритуал: каждую такую книжку я обязан не только прочесть, но по прочтении вложить внутрь каждой очередной кипы, ведь каждая кипа должна быть отмечена моим клеймом, печатью моей личности, моим автографом. Но каждая -особо, и это моя мука: изо дня в день я остаюсь в подвале на два часа сверхурочно, на работу же являюсь за час до начала, порой мне приходится прихватывать и субботу, чтобы спрессовать эти нескончаемые горы макулатуры. Месяц назад мне привезли и сбросили в подвал шесть центнеров репродукций прославленных мастеров, шесть центнеров промокших Рембрандтов и Хальсов, Моне и Мане, Климтов, Сезаннов и других гигантов европейской живописи, и вот я теперь каждый брикет макулатуры обертываю репродукциями и вечерами, когда они стоят строем перед подъемником, не налюбуюсь красотой их граней, с которых зрителю предстает там "Ночной дозор", там -- "Саския", там -"Герника". И я единственный в мире, кто знает еще, что внутри, в сердце каждого такого брикета таится то раскрытый "Фауст", то "Дон Карлос", где-то посреди мерзостной окровавленной бумаги лежит "Гиперион", а где-то в груде мешков из-под цемента покоится "Так говорил Заратустра". И лишь я один в мире знаю, в каком брикете спят, словно в могиле, Гете и Шиллер, а в каком -- Гельдерлин или Ницше. Так что я сам себе некоторым образом художник и судья в одном лице, и оттого я каждый день бываю изнурен, и до смерти измучен, и истерзан, и оглушен, и чтобы как-то сдержать это нечеловеческое самоистязание, я пью пиво кувшин за кувшином, и по пути в пивную у меня есть время подумать и помечтать о том, как будет выглядеть следующий мой брикет. Лишь для того я и пью пиво литрами, чтобы яснее смотреть вперед, ведь внутри каждого брикета я хороню редкостную реликвию, открытый детский гробик, который я усыпаю увядшими цветами, целлофановой бахромой, ангельскими локонами, стараясь уготовить уютное ложе для книг, которые непостижимым образом явились мне в этом подвале, точь-в-точь как некогда в нем появился и я. Вот отчего я всегда так нескор в работе и макулатура высится во дворе вплоть до самой крыши, равно как растет гора бумаги у меня в подвале, через заваленное отверстие в потолке достигая крыши двора. Вот отчего мой начальник временами крюком разгребает макулатуру и с багровым от ярости лицом кричит мне через отверстие: "Гантя, ты где? Ради Бога, не пялься в книжки, работай! Двор битком набит, а ты там мечтаешь и маешься дурью!" Я же с книгой в руках ежусь у подножия горы из бумаги, будто Адам в кустах, и пугливо отворяю глаза в другой, нежели ранее, мир -- ибо, погружаясь в чтение, я переношусь в совсем иное место, я ухожу в текст и к собственному удивлению после всегда бываю вынужден виновато сознаться в том, что и впрямь был в краю грез, в наипрекраснейшем из миров, в сердце истины. Раз по десять на дню я изумляюсь, как это я мог так самоотрешиться. Так, сам не свой и не в себе, я и возвращаюсь со службы, медленно, в глубокой задумчивости плыву по улицам, минуя трамваи, и автомобили, и прохожих, в мареве книг, которые я нашел днем и уношу к себе домой в портфеле; так, замечтавшись, я перехожу улицу на зеленый свет, сам того не замечая, огибаю фонари и людей и шагаю дальше, смердя пивом и потом, но улыбаясь, потому что в портфеле у меня книги, от которых я ожидаю, что они вечером откроют мне что-то обо мне самом, чего я пока не знаю. И вот я ступаю по шумным улицам, не переходя ни одной на красный свет, я усвоил умение двигаться подсознательно в бессознательном состоянии, в полусне, повинуясь лишь подкорке, и каждый из брикетов, которые я спрессовал за день, отзванивает тихонечко внутри меня, и я физически ощущаю, что я и сам -- спрессованнный брикет книг, что и во мне горит маленький контрольный огонек кармы, этакая маленькая лампочка, какая бывает в холодильниках, миниатюрный вечный огонек, куда я вновь и вновь подливаю масло тех мыслей, что вопреки моей воле я почерпнул за трудовой день из книг, которые уношу сейчас в портфеле домой. Так возвращаюсь я, точно пылающий дом или пылающий хлев; сияние жизни исходит от пламени, хотя пламя есть смерть дерева и враждебная скорбь прячется в золе; а я тридцать пять лет прессую макулатуру на гидропрессе, через пять лет мне идти на пенсию, и моя машина пойдет вместе со мной, я ее не оставлю, нет, я коплю деньги на сберкнижке, и на пенсию мы выйдем вдвоем, потому что я мою машину выкуплю, увезу к себе, поставлю где-нибудь в саду моего дяди среди деревьев -- и там, в саду, я стану выдавать только один брикет в день, но это будет мощный брикет, как скульптура, как артефакт, в такой брикет я вложу все мои юношеские иллюзии и все, что я умею, чему научился за прошедшие тридцать пять лет на работе и за работой, я и на пенсии буду прессовать их под влиянием минуты и настроения; всего один брикет в день из книг, которых у меня дома более трех тонн, -- это получится брикет, которого мне не придется стыдиться, брикет, который заранее сотворен моим воображением и мозгом, и в довершение, закладывая на дно пресса старую бумагу и книги, я в процессе такового созидания красоты насыплю напоследок блесток и конфетти; вот так каждый день -- один брикет, и ежегодно выставка готовой продукции, выставка, на которой каждый посетитель сможет сам, хотя и под моим присмотром, изготовить свой брикет: пресс, повинуясь зеленой кнопке, задрожит и с огромной силой начнет давить старую бумагу с инкрустациями из книг и мусора, какой принесут посетители, так что у каждого может возникнуть ощущение, что мой гидропресс прессует его самого. И вот я уже сижу дома, в сумерках, клюю носом, так что касаюсь мокрыми губами колен, и только так засыпаю. Порой я этак сплю в позе гнутого венского стула до полуночи, а когда просыпаюсь и поднимаю голову, то замечаю на брюках, на коленях, мокрые пятна от слюны, это я так свернулся и сжался, словно котенок зимой, словно кривой силуэт кресла-качалки, ибо уж я-то могу дать себе насладиться одиночеством -- при том, что на самом деле я никогда не бываю одинок, я просто один, дабы пребывать в обильно населенном мыслями уединении, поскольку я отчасти глашатай вечного и бесконечности, которые, вероятно, благоволят к людям наподобие меня.