— Да не о том речь, — перебил он, потому что надо было как-то убедить Лену, и обратился к жене: — Ну втолкуй ты ей…
— Возьми, Елена, — сказала Люся. — Он вчера старый негатив разыскал и всем отпечатал по снимку. Смотри, какие мы были.
— Глупые были. Кабы умные были, не лыбились бы так. Вон, Розка-то ржет. А чего ей не ржать было, парни за ней гужом бегали. Она и вертела ими, как хотела. Володьку, говорят, теперь в таких руках держит, что он шелковым стал. И правильно.
— Лида на снимке, память, — сказала Люся.
Елена как-то недружелюбно посмотрела на нее.
— А тебе тогда нечего было ее на собрание тащить да про лодку брякать. Тоже мне, память.
Люся вспыхнула и отрезала:
— Не болтай, если не знаешь.
— Да я вот этими глазами видела, этими ушами слышала, — Елена поскребла ребром ладони свое большое белое ухо. — И к мастеру тогда можно было не бегать, а уж пошла, так объяснила бы по-человечески… Да что с тобой толковать! Ты никогда людей-то понять не могла…
— Ты их очень понимаешь, да? — вскинулась Люся.
— Ну-ну! — вмешался Дима. — Я вижу, вы не о том разговор завели. Пошли напрямую.
— А чего нам вокруг да около, — не унималась Лена, — знаем, кто чего стоит. Вот эта разве что нам не чета, — она ткнула пальцем в фотографию на Таню Свешникову. — Это другого поля ягода. Бригадир такой же, да человек другой. Я только, дура, и осталась с тобой, приржавела к своим полуавтоматам, ни вправо от них, ни влево, а уж вперед — и подавно. Куда уж нам, — она опять косо посмотрела на Люсю.
— Гм, — хмыкнул Дима. — Однако… Кто да где сейчас, да каков — надо ли говорить? На снимке вы все ровня. Да и теперь не в должностях дело.
И он положил фотографию на тумбочку.
— Возьми, Лена. Будь здорова!
Она взяла снимок в руки, отнесла его подальше от глаз, видно, зрение уже ослабело, и во взгляде ее вдруг появились мягкость и влажность. Она, не стесняясь, утерла глаза.
В тот же день удалось разыскать Володькину сестру и узнать его адрес. И фотография в самодельном конверте из тонкого серого картона с пометкой «авиа» полетела с Урала в далекий алтайский город Барнаул. Дима вложил в конверт еще и небольшую записку, сообщив, что с Люсей жизнь у него идет благополучно, пожелал всего доброго и Володьке, и Розе.
А через три дня получил телеграмму:
«За фото благодарна володька арктике институт закончила вас всех помню и люблю работаю технологом целую милку тчк все вскл роза».
— Ну, — сказал Дима, — круто отписала. Вон куда уже Володьку занесло. А имечко-то Люсино — то самое…
«То самое» он и сам эксплуатировал. Возвращаясь порой из гостей, дома, на пороге, исполнял нежно:
Эх ты, милка моя, вересковый кустик!
Неужели ты меня ночевать не пустишь?
Эффект этой самодеятельности был всякий раз один и тот же: его Люся-Люсенька, его Мила-Милка — уж как только он не называл ее, пребывая в веселом настроении, — бросала на пол старое пальто, вместо подушки — фуфайку и отвечала:
— Как не пущу? Вот тебе угол. Ночуй!
Не любила она слово Милка. А он еще называл ее Милкой, если видел в ней вдруг такое, что, раздражало его. Как там, в цехе, при их разговоре с Леной он едва не сказал Люсе: «Ну, Милка, ты что-то вообще не того!»
Вечером отдал жене телеграмму.
— Написал-таки? — заволновалась она, ревниво читая текст. — Разыскал свою Розочку?..
— Написал, как видишь. А то бы откуда телеграмме быть? — Дима энергично поднял руки. — И закончим об этом, Люсь, хватит.
— Хватит, говоришь? Не-ет, Димочка. Вижу, как глаза-то засияли. Ви-ижу. Наверно, тоже в Арктику полетел бы, жар от Розкиной любви остужать?
И она разорвала телеграмму надвое, и скомкала половинки, стала жать их пухлыми пальчиками перед его лицом.
— Вот! Вот!
— Да ты что, Милка? Сдурела, что ли?
Он схватил ее за руки, начал выпрастывать из кулачков обрывки. Она смякла, разжала пальцы.
Дима отошел к столу, положил на него бумажные катыши. Скосил глаза на зеркало. Увидел в нем: жена опустилась на стул и стала размазывать по щекам слезы ладонями.
— Ди-имка, — негромко и как-то жалобно сказала она. — Ну, почему я такая? Почему?
Но что мог ответить ей на это Дима?
Сказать лживые слова, что какие мы есть, и ладно? Или хлестнуть жену упреком в равнодушии к чужим радостям и болям? Или спросить себя: почему не научил ее законам добра и участия? А сам-то постиг он эти законы?
И не мог выбраться Дима из этих трудных вопросов.