— Ну вот у папки голова, руки–ноги… А немец какой?
— Не видел я.
— А я видел.
— Чего зря брешешь?
— Правда, видел. Снился. Мне все время снится немец, — сказал Степка. — Я от него, а он за мной. Страшный такой! Весь железный. И голова и пузо — все железное. Я в него стреляю, а пуля не берет. Вдарит — и в лепешку! А тебе снился?
— Снился…
— И мамка говорила, ей тоже.
Степка почертил палочкой по кирпичу, припудренному золой.
В трубе, над головами, глухо ухнуло. На загнетку посыпалась сажа.
— Федь, полезем на печку.
— Не топленная она.
— Ну и что ж? Полезем.
— Ты чего? Боишься?
— Нет… Там лучше. Будем разговаривать.
Федька еще раз выглянул в окно, но ничего не увидел: повалил снег. Его несло косо, над самой землей. Белые нити зачеркнули поле, дорогу, развалины школы…
Ребята залезли на печь, расстелили старый отцовский ватник и, укрывшись пальтишками, прижались друг к другу спинами. Печь за эти дни нахолодала, даже ватник не помогал, и Степка по–щенячьи вздрагивал всем телом.
— Что ж мамки нету? — сказал он, подтягивая коленки к самому подбородку.
Федька не ответил. Он тоже думал про мать. Где–то теперь она? По каким дорогам тащит санки с батькиными сапогами? И кто ей даст за них хлеба? Разве есть еще где–нибудь люди? Поди, теперь и сёл нигде не осталось. Одни трубы да пустая, голая земля. А теперь вот мести начало. Собьется мать, замерзнет. Он представил, как она, закутав лицо платком, согнувшись, бредет вьюжным проселком. Снег летит низко, цепляясь за малейшие бугорки на дороге. Сначала за каждым таким бугорком вырастают тонкие лезвия свежей намети. Сапог легко сбивает их, снег курится, летит прочь, забегает вперед и ложится под ноги косынкой. И уж не собьет его никакой сапог, разве только оставит отпечаток. А тем временем растут косяки по всей дороге, и вот уже лежат целыми пластами и сугробами. И не заметишь, как и где сведет этот сугроб в сторону, и пойдешь валять целиной, забирая за голенища. А ей ни конца, ни края, особенно если завечереет…
В сенях тихо рыкнула дверь. Послышались тяжелые, скрипучие с мороза шаги.
— Федька, мамка пришла!
Федька ногами отшвырнул пальто, спрыгнул с печи и побежал к кухонной двери. Следом подкатился Степка, нетерпеливо пританцовывая босыми ногами.
Федька, подняв крючок, толкнул дверь.
Пригибаясь, в низкий проем вошел человек, запорошенный снегом. Снег толстой шалью покрывал грудь и плечи, облепил верх шапки и сугробом лежал на длинном козырьке. Заиндевевший от дыхания воротник скрывал лицо. Были видны только мокрые косматые брови и льдистые, будто вымерзшие глаза с покрасневшими веками. Федька заметил под локтем тускло блеснувший приклад винтовки и попятился.
Человек стоял, не закрывая за собой дверь, и казалось, что это от него самого тянуло холодом.
Все на нем было чужое, незнакомое: и шинель, и шапка, и глаза, и то, что было за его глазами. И Федька почуял, что к ним пришла беда. Та самая, что ночью налетела на их хутор, спалила хаты, вытоптала хлеба, обожгла сады, убила, искалечила людей, а уцелевших обрекла на голод.
Немец!
Солдат прикрыл дверь. Медленно поднял руку и полусогнутыми пальцами несколько раз поскреб заснеженную грудь. Но снег не осыпался, на шинели остались только глубокие рытвины от ногтей.
— Кейн ангст[1], — пробормотал он хрипло. — Кейн ангст!
Непослушными руками и подбородком он отвернул воротник. Потом, поддев под козырек рукой, свалил шапку. Она упала у него за спиной и откатилась к печке. Рыжие свалявшиеся волосы колко топорщились на голове.
Он обвел глазами ребятишек, кухню, покосился на раскрытую топку печи. Заметив дверь, настороженно посмотрел в горницу.
— Кейн ангст! — бормотал он, облизывая сухие, порванные морозом губы.
Наконец, неуклюже переставляя ноги, солдат прошел к лавке у стола. Бурые, обглоданные метелью сапоги громыхали, как чурки. На каблуках круглыми шишками налип снег, и ноги солдата вихлялись.
Опершись рукой о стол, он опустился на лавку. Прикладом винтовки сколол налипшие между подковами лепешки и вытянул ноги. Было видно, как дрожали носки его сапог. Он сидел молча, опустив голову на заснеженную грудь шинели.
Федька глядел на немца, полный тревоги и ожидания чего–то страшного. Откуда он взялся?
Солдат нагнулся и, морщась, долго стаскивал одеревеневшие сапоги. Из голенища посыпался сухой, как пыль, снег. Солдат отшвырнул сапог и уставился на ногу. Шерстяной носок серебрился изморозью.
Он потрогал ступню и, оскалив большие, желтые зубы, рукой покачал ее взад–вперед. Послышался хруст. Так трещит мерзлое белье на веревке.
Тогда он дотянулся до ведра с водой, стоявшего у стены, и опустил в него обе ноги. Вода перелилась через край и растеклась по полу.
— Кейн ангст! — бормотал он, кривясь и всасывая меж оскаленных зубов воздух.
Держа ноги в ведре, он вытряхнул из широкой рукавицы, болтавшейся на лямке, пачку сигарет и зажигалку. Долго мял негнущимися пальцами пачку, пока под фольгой не нащупал тоненькое тельце сигареты. Солдат губами вынул сигарету, надавил зажигалку, прикурил и поджег пачку. Она горела на его ладонях, и он, перекладывая ее с руки на руку, задумавшись, глядел, как корчилась в огне, переливаясь радугой, серебристая фольга. Синий дымок нескончаемой паутинкой тянулся кверху с кончика сигареты и петлями кружил над взъерошенной головой солдата. Пачка догорела и потухла, а он все держал перед собой ладонь, и было слышно, как, остывая, тихо позванивала фольга…
Все это было непонятно, а потому страшно, и Степка, почувствовав тревогу брата, тихонечко захныкал, переступая ногами.
Солдат очнулся, взглянул на Степку, поморщился.
— Нихт вейнен[2], — сказал он и стал суетливо шарить по карманам. Но ничего не нашел и вымученно улыбнулся. Из треснувшей губы в небритую бороду скользнула струйка крови. — Нихт вейнен…
Степка, повиснув на Федькиной руке, заревел еще пуще. Лицо солдата исказилось.
— Нихт вейнен! — крикнул он с досадой. Он потянулся к винтовке.
Дети попятились.
— Нихт бум–бум! — выкрикнул солдат, глядя на плачущего Степку с болезненной гримасой.
Рывками он открывал и закрывал затвор, и патроны один за другим выскакивали из магазина винтовки и, вертясь в воздухе, падали на колени, в ведро, на пол.
— Нихт бум–бум! — сказал он и прислонил винтовку к столу. — Нихт вейнен!
Он подобрал с колен патрон, взял его двумя корявыми пальцами за донышко и, поворачивая его из стороны в сторону, как конфету, протянул ребятишкам.
Патрон был новенький, золотистый.
Конец пули выкрашен в черное с красным ободком.
— О! Гут! — хрипло проговорил он. — Ним. Шпиль[3].
Федька, нагнув голову, исподлобья косился на солдата, протягивавшего им патрон.
Степка всхлипывал и прятал руки за спину.
Немец устало посмотрел на ребятишек и бросил патрон на стол.
Он вынул из ведра ноги. Ступни заметно распухли. Он разорвал носки и поставил ноги на пол. Он поставил их рядом — пятка к пятке, как ставят снятые перед сном ботинки. Откинув полы шинели, солдат долго разглядывал вздувшиеся ступни. Он глядел на них, как на чужие, тупо и равнодушно.
Рядом в луже валялись кованые сапоги. Даже сброшенные, они не потеряли своей бронированной формы. В правом сапоге меж каблуком и подковой застрял измочаленный пшеничный колос. Это были одни из тех немецких сапог, что прошли тысячи верст по дорогам России.
«Теперь не наденет», — подумал Федька.
Солдат выпрямился и обвел мутным взглядом кухню. Он увидел на столе патрон и зачем–то поставил его торчком.
Запустив руки в спутанные волосы и тяжело мигая красными, воспаленными веками, солдат долго глядел на него. Патрон стоял перед ним браво, навытяжку, сияя начищенной бронзой, как некогда стоял он сам перед маршем в Россию.