Левка взобрался к нам на пригорок. Был он мне до плеча и, как многие люди маленького роста, задирал голову, стремясь стать повыше. Одутловатое лицо его выглядело озабоченным, подбритые брови нахмурены.
— Ну, что у тебя, показывай.
Мы спустились в траншейку, прошли в отсек, где Антюхов и Капустин уже навешивали тяжеленную дверь.
В дзоте Левка, прежде всего, осмотрел амбразуру. Понятно: любое начальство заинтересуется — а что из нее видно пулеметчику? С этим было в порядке — сектор обстрела отличнейший. Потом Левка поглядел на перекошенные бревна.
— Это, что ли? — спросил он спокойно. — А ты паникер, Витя. Дзот, если хочешь, сто лет простоит и еще три недели.
— Думаешь? А Корзун сказал…
Левка неожиданно взорвался:
— Корзун! Кто такой Корзун? Сапер твой Корзун? Инженер полковой? Клистирная трубка этот Корзун. А тоже генерала из себя корчит.
— Брось. Он же на фронте был..
— Был… Много ты знаешь. Постоял от фронта в десяти километрах со своим госпиталем.
Левка говорил об этом так уверенно, будто сам, вместе с нашим фельдшером, служил в том госпитале.
— Сделаешь, значит, так: здесь пришьешь гвоздями и закрепишь доской. Даже двумя. И никаких скоб не надо. Понял?
— Не очень… А вдруг поедет?
— Эх, Витя, милок! Да я в Москве на Сельскохозяйственной выставке, знаешь, на каких объектах практиковался! Арматура сложнейшей конфигурации! А тут? Плотницкая работа. В общем, так: закрывайте, засыпайте, маскируйте. Давай, Витя, давай, милок!..
И хотя меня что-то продолжало тревожить, я не стал ему возражать. Черт его знает — говорит убежденно, напористо и по-дружески.
— К обеду еще зайду. А вечером, Витя, доложим: «Укрепрайон в полосе сто семьдесят седьмого минометного полка построен». И будет зверский порядочек. В общем, бывай! Некогда мне, Витя, с тобой. Меня на КП батальона начальник штаба в тринадцать ноль-ноль ждет. Принимать объекты будем.
Я приказал солдатам класть второй ряд наката и готовить землю для засыпки. Левка открыл планшетку, пометил на карте-схеме наш дзот крестом, дал мне расписаться в строительной ведомости и ушел.
6
В паре с Грунюшкиным я взялся за носилки. Мы таскали землю и щебенку долго, часа два. Тимофей Узких, Нигматуллин, Жигалин и остальные уложили ошкуренные бревна в три наката и стали наваливать на них землю. Над дзотом, если глядеть со стороны, вырос холмик, будто всегда существовавший. Его надо было подровнять и замаскировать — придать вид совершенной слитности со степью.
В третьем часу, когда я из всех сил старался не думать о еде, принесли нам обед. Взводу — в бачках, мне — в двух плоских алюминиевых котелках из офицерской столовой. Но в остальном все одинаково: мутный суп из горохового концентрата, он же «суп ПЖЖ» — прощай, женатая жизнь. На второе по нескольку ложек каши «шрапнели» — неразваренные, плохо очищенные пшеничные зерна. Их тяжеловато было глотать даже очень голодному человеку.
Заморосил холодный дождь, солдаты спустились в дзот. Пока они шумно делили на пайки два кирпича хлеба и разливали по котелкам суп, я достал из полевой сумки деревянную ложку, обтер ее полой шинели и хотел приняться за обед, но в дзот вошел Корзун.
— Закрепили? — спросил он с порога.
— Не стали, — ответил я, — и так никуда не денется.
Я сглотнул голодную слюну и зачерпнул ложкой из котелка.
Корзун взглянул на перекос, постоял, прислушиваясь. Только ложки стучали по донцам котелков да громко хлебали солдаты свой жидкий суп.
И вдруг я услышал странное, нарастающее шуршание.
— Сейчас поедет, — глухо сказал мне Корзун. И мгновенно: — Встать! Бегом все из дзота!..
Солдаты ринулись к выходу. Я не успел сделать и шага: заскрипело дерево и, как выстрел, лопнуло бревно. Потолок задвигался, стал оседать, рушиться в черном, пыльном дожде посыпавшейся сверху земли.
Мы вылетели за дверь, пригнувшись, подталкивая друг друга. А за спиной у нас ломалось, грохотало, разваливалось.
Когда мы взбежали на бугор, все было кончено. Насыпанный сверху холм провалился. Снизу, из черноты, бело торчали переломанные бревна, а над провалом вилась, оседая, земляная пыль.
Молча смотрели мы на место, едва не ставшее нашей братской могилой. Корзун тяжело дышал, глаз его дергался. Тимофей Узких бился над цигаркой, пальцы его мелко тряслись. Грунюшкин рукавом утирал слезы, катившиеся сильнее обычного. Нигматуллин кресалом пытался высечь огонь, но искры падали мимо фитиля, а он, не замечая этого, смотрел на провал. Матерился Бондиков. И только Печников жалобно сказал:
— Котелочек с кашей там остался. С кашей котелочек…
Удрученные, голодные, усталые, сидели мы над рухнувшим дзотом. И тихо шуршал дождик в бесприютной, унылой степи, и уходило время, незаметно приближая вечер.
Я смотрел на дальние чужие сопки и вдруг ясно представил, что за ними уже развертываются в боевые порядки японские роты. Мы их встретим огнем. Пулемет, десять винтовок, гранаты. Мы погибнем в этой глухой степи, как те двадцать восемь под Москвой. А их не пропустим. Не пустим!
…Но пустынны сопки, ничто не подает признаков жизни на вражеской стороне. И лежит передо мной обвалившийся дзот. Ногтями я готов разгребать этот обвал. Только бы восстановить. Начнем сейчас же, решаю.
— А чё, товарищ младший лейтенант, отдохнем часика два, да на ужин, в лагерь. Тут уж все одно… — Первым подал голос Жигалин.
— Это точно, товарищ младший лейтенант… Не повезло нам, — вздохнул Тимофей Узких. — Может, и правда, в лагерь? Пока дойдем да соберемся. А?
— Тут неделя-другой с этим штука теперь ишачить надо, — сказал Нигматуллин.
— Конечно, в лагерь, — поддержал Бондиков. — Бугров-то на долю нашу еще много осталось некопаных. Еще хватит до зимы-то.
Поддакивали, соглашаясь с ними, Антюхов, Капустин, Грунюшкин. Даже Печников и тот что-то хмыкнул. И с этими-то людьми мечтал я совершить подвиг? Да они знать не хотят о моих заботах. Отдых у них на уме. Ожесточение охватило меня. А тут еще с выжидательной, показалось, усмешкой посматривал в мою сторону Корзун. Тоже не веришь? Хорошо. Сейчас посмотрите, что будет.
— А ну, встать! — скомандовал я. — Расселись, понимаешь, как… — Я запнулся и выкрикнул с отчаянием: — Как бабы беременные!
Ах, как часто сравнивал нас на курсах с этими бабами наш взводный Клейменычев! И мне всегда было стыдно его слов. Я представлял почему-то свою маму, когда ждали мы появления младшего брата. Представлял ее доброе, незащищенное лицо. Но слова Клейменычева действовали на курсантов, как плетка. И я хлестнул ими своих солдат, не найдя тех верных слов, которые им были необходимы, слов участия и ободрения.
Я, конечно, не понимал, что в эту минуту со мной происходил определенный процесс превращения. Из недавнего студента, жившего в мире книг, лекций, лыжных и волейбольных соревнований, еще толком не знавшего, если сказать откровенно, любви ни одной женщины, из мечтательного, склонного к философствованиям юноши, я превращался во взводного командира. В того самого «ваньку-взводного», не всегда, может, быть, достаточно разумного, но всегда готового к решительным действиям, простуженного, прокуренного, готового хоть в штыковую атаку, хоть с разведку, в десант или к черту на рога. И я почувствовал за собой высшее право сказать этим людям любые слова. Только бы заставить их. Только бы поднялись они.
— Встать!..
И они поднялись, хмурые, озлобленные, усталые, понимая одно: надо подчиниться.
— Эх, гадство, подохнешь тут в этой яме, — выдохнул Бондиков.
— Не болтайте своим языком, Бондиков. Капустин! Примите воинский вид. Разобрать инструмент! Быстро!
Подстегнутые моей командой, Бондиков и Капустин пошли с лопатами к провалу. И я уже ощутил некую, пусть небольшую, победу над ними. Но тут же увидел, как осуждающе смотрят на меня Антюхов и Нигматуллин. Увидел насмешливо-презрительный взгляд Тимофея Узких. И просящие о сострадании голубые глаза Грунюшкина. А рядом — растерянное личико Печникова.