– Да, да, простите, доктор. Наверное, я глупая. Все это прекрасно, математически и научно, я не сомневаюсь, но это не объясняет мне, что удерживает его в воздухе.
– Удерживает его? – Озадаченный Фалькон глянул поверх круглых зеленых стекол.
– Лимон. Или апельсин. Теперь я понимаю, почему он вращается вокруг солнца: эта ваша сила тяготения, она привязывает нас к светилу и ничем не отличается от болас[120], которыми пользуются вакейру[121] на нашей фазенде. Но я не могу понять, что держит планету в воздухе, почему мы не падаем без конца в вакууме.
Фалькон отложил фрукты. С его губ сорвался вздох раздражения:
– Ничто не держит, мадам. В этом нет необходимости. Гравитация притягивает нас к центру Земли так же, как Землю к Солнцу, но и оно, в свою очередь, притягивается к центру Земли. Все ко всему притягивается и пребывает в движении, все вместе.
– Должна признаться, старое объяснение казалось мне проще и убедительнее. – Дона ловко разрезала апельсин на четвертинки и почистила острым изогнутым ножичком. – Мой ум протестует против круглой Земли, когда все притягивается к темному инфернальному центру. Это не только противно природе, но и не по-христиански: если мы к чему-то должны притягиваться, то разве не к небесам, где наш дом и надежда?
Фалькон прикусил язык и не стал отвечать. Это не Парижская академия и даже не встреча Лунного общества[122] в каком-нибудь буржуазном салоне. Он удовлетворился зрелищем того, с каким чувственным мастерством хозяйка дома ест дольки очищенного апельсина, того, как они проскальзывают между ее раскрасневшихся губ. «И вы еще называете небеса своим домом и надеждой?» – подумал он. Дона да Маиа да Гарна с облегчением переключилась с лимонов и ада на беседу, ведущуюся за дальним концом стола. Ее служанка, высокая прету[123] с повязкой на глазу, некогда красивая, но теперь сильно располневшая, наклонилась со своего места за креслом доны, чтобы изучить маятник. Француз заметил, как она прижала большой палец к запястью, чтобы соотнести движения маятника с собственным пульсом. Даже во время необъявленного домашнего ареста Фалькон довольно близко сошелся с обществом Белена, чтобы понимать, что значат повязки на глазу. Ревнивые жены часто мстили любовницам-рабыням, ослепляя их ножницами.
– Простите, святой отец, я прослушала, что вы сказали, – проворковала дона Мариа, обращаясь к Квинну.
Даже в черной сутане священника Квинн был центральной фигурой за столом, притягивая к себе внимание и разговоры, словно от него самого исходила сила человеческого притяжения. Он выдержал взгляд хозяйки дома без следа ложной религиозной скромности, что так раздражало Фалькона. Сама дона даже не вздрогнула, глядя на него. «Как мужчина», – подумал француз.
– Я просто рассказывал об одной очень интересной лингвистической особенности моего родного языка – я про ирландский. В ирландском нет слов «да» и «нет». Если вам задают вопрос, то вы можете лишь подтвердить или опровергнуть спрашивающего. К примеру, на вопрос «Вы едете в Голуэй?» можно ответить: «Я на самом деле еду в Голуэй».
– Должно быть, из-за этого разговоры становятся утомительными, – заметила дона.
– Нисколько, – ответил Квинн. – Просто ирландцу очень сложно сказать вам «нет».
За столом зазвенел женский смех. Фалькон испытал укол зависти к небрежному флирту Квинна. Кому меньше всех нужно, больше всех дается. Он всегда наслаждался женским обществом и считал себя мастером беседы с острым языком и не менее острым умом, но иезуит очаровал весь стол, он присоединялся к разговорам, слушал и заставлял каждую из дам почувствовать, что она единственная завладела его вниманием. «Искусство лингвиста или распутника?» – задумался Фалькон. А сейчас Квинн заворожил всех ритмичным монологом, читая длинное стихотворение на родном языке.
– Это любовное стихотворение? – спросила дона.
– А разве другие заслуживают декламации?
Раздались аплодисменты. Фалькон лениво вонзил в ненужный и забытый лимон маленький нож, после чего заметил:
– Мой дорогой отец Льюис, разве неспособность сказать «да» или «нет» не демонстрирует напрямую связь между языком и мышлением? Ведь слово – это сама мысль, и наоборот, если вы что-то не можете сказать, значит, не можете и подумать об этом.
Разговор стих. Гостьи озадаченно нахмурились. Отец Квинн постучал указательным пальцем по столу и наклонился вперед.
– Мой коллега-доктор сделал очень интересное замечание. Одна из привлекательных черт Амазонки – для лингвиста вроде меня, а не для общества в целом – это богатство языков. Насколько я понял, вдоль дальних притоков живут индейцы, у которых нет слова для синего цвета и никаких терминов родства, кроме «сына» и «дочери», нет категорий прошлого и будущего. Было бы интересно обсудить, как это влияет на их восприятие мира. Если они не могут сказать «синий», то могут ли увидеть синий?
– Да, и об их духовных способностях, – подхватил Фалькон. – Если у них нет категорий прошлого и будущего, какой смысл тогда имеет доктрина первородного греха? И как они могут воспринять идею о жизни после смерти? Нет рая, нет ада, только вечное настоящее? Но тогда нет и вечности, то есть чего-то за границей времени. Может, они уже живут в раю, в безгрешной невинности? Наверное, незнание и впрямь может быть благословением.
Некоторые дамы начали усиленно обмахиваться веерами, им стало неловко от провокационной и радикальной речи за столом. Никто из ныне живущих не мог припомнить визита Святой Палаты в Ресифи, но в памяти народа все еще саднила рана от аутодафе[124] на Праса, и сетования епископа Вашку против пороков Белена вызывали тревогу. Хозяйка чинно добавила:
– Я слышала, что откуда-то привезли таких отсталых песас[125], что они за раз могут выразить только одну идею. Такое впечатление, что каждое предложение для них – это отдельная мысль. Мы можем понимать их язык, хоть и с некоторым трудом, но они никогда не смогут понять наш. Это то, о чем говорит доктор Фалькон: если ты не можешь что-то произнести, то не можешь и подумать об этом. Кто вообще придумал привезти сюда этих созданий? Они совершенно бесполезны для работы.
Доктор Фалькон собрался что-то ответить, но тут вошел управляющий Анункан, потрещал небольшой деревянной погремушкой, чтобы привлечь всеобщее внимание, и объявил, что сейчас подадут кофе под музыкальное сопровождение.
– Ох, я совсем забыла! – воскликнула дона, радостно хлопая в ладоши. – Святой отец, вам очень понравится. Это просто прелестное создание, воистину ангельский голос.
Служанки налили кофе из серебряных кофейников, вытирая капли с чашек мягкими хлопковыми тряпками. Анункан привел крошечного индейского ребенка, худенького, в грубой белой робе. Фалькон не смог понять, мальчик это или девочка. Дитя встало на колени и поцеловало каменную плиту.
– Купили за бесценок в портовой таверне. Бедное дитя было на грани смерти. Очевидно, жертва какого-то нелепого разграбления. Только иезуиты, прощу прощения, святой отец, учат так петь. Пой, дитя мое!
Ребенок стоял, вытянув руки вдоль тела, в его глазах читалось что-то отдаленно животное. Раздался голосок, такой слабенький, такой далекий, словно бы исходил он не из открытого рта, а из тайного места за пределами Земли и неба. Фалькон давно уже отдал рабам свой парик из-за ужасной жары и теперь ощущал, как буквально зашевелились короткостриженые волосы на загривке. Голосок достиг совершенства, ребенок исполнял «Аве», но какого-то неизвестного Фалькону композитора; ритм произведения был сбивчивым, тактовый размер – подвижным и непостоянным, а гармонии – тревожащими и диссонирующими. Тем не менее Фалькон почувствовал, как слезы потекли ручьем по лицу. Когда он посмотрел на ту сторону стола, то увидел, что Квинн так же тронут. А женщины Белена сидели как камни, неподвижные камни. Служанки, стоявшие за каждой из дам, отводили глаза от белой расы. Несмотря на заявление доны, это не был голос ангела. Он долетал из кого-то более глубокого и древнего места, это был зов далекого леса, реки, детский голос, который можно найти, если проплыть по этим водам на невольничьи рынки Белен-ду-Пара.