— Моя жук! Моя жук! Мой краунец! — причитала она, хватаясь за банку, и Юрка потупленно признал, что действительно открытие жука принадлежит Рите.
Пришлось отдать банку, и я ушел сердитый и на Юрку, и на Риту, и все еще в недоумении — вот, оказывается, какие бывают громадины-жуки, разве чета тем, которых я постоянно находил в огороде и на пустырях под камнями.
Но на другое утро китаец прибежал снова и с виноватой улыбкой сообщил, что нес мне жука, а «жук — уехала». Улетел жук. В доказательство китаец показывал ладонь, на которой жук оставил какую-то вонючую жидкость. То, что жук улетел, я не мог не поверить — китаец никогда не обманывал меня, но какое же действительно чудо этот плавунец, если может жить на суше и под водой и плавать, и бегать, и летать…
Помнится, я не совместил этого открытия с утверждением о совершенстве человека. Однако громадный озерной жук побудил Меня расширить и усилить поиски подобных существ, и все лето у меня прошло в этом поиске и многих счастливых открытиях. Так я нашел несколько синих больших жуков — навозников, серебристого и словно бы каменного жука-златку, огромного с острым полированным рогом жука-носорога и несколько великолепных усачей, причем поимку каждого из них помню во всех подробностях. Одного, например, зеленого широкого усача я поймал на гнилом осиновом чурбаке, что валялся за ненадобностью возле забора уже не один год, другого жука, темно-бронзового, сбил кепкой, когда жук летел, расставив усы и крылья, как нечто весьма странное, даже пугающее, выделяясь на яблочно-спелом фоне заката. Жук остался у меня, и я хорошо помню весь этот вечер, темноту заборов, молчание тополей, желтую дольку луны и усача, летящего на закате. А еще один жук-усач серо-голубой, напоминающий тоже бронзу, только в древней жесткой патине, сел на меня сам. У этого жука были замечательные голубовато-серые усы-сяжки, состоящие из конусов-члеников, и длина этих усов-антенн превосходила самого жука раз в пять. Право же, такое чудо напрасно не исследуют биологи, кибернетики, радиотехники, и эта мысль тоже не пришла мне тогда — тогда я просто восхищался жуком, любовался им как редкостью и новым сокровищем. Впоследствии я узнал, что усами жук измеряет температуру дерева — а больное дерево «температурит». Кроме того, усами жук воспринимает сигналы самки, что помогает ему найти избранницу гораздо легче, чем прочим существам в этом сложном мире.
А теперь представьте себе здоровенного парня-мужчину, который с большим желтоватым сачком, сшитым, правда, не из тривиальной марли, а, как полагается по науке, из крепкой канвы-конгресс, бродит по опушкам и по травянистым межам, бегает за стремительно улетающими цветными лоскуточками тяжелой поступью Голиафа, подолгу стоит возле старых пней или сидит на берегах ручьев и болотец. Что-то там ждет-поджидает, к чему-то подкрадывается, что-то находит. Его не раз встречают с той улыбкой, которая всегда бродит на лице, скрывается в глазах опытных психиатров и следователей, ему задают вопросы, тягостно глупые или озабоченно настороженные. Однажды его всерьез скрадывают два лесоохранника и милиционер с наганом.
— Чем занимаетесь, гражданин?
— Доку́менты — доку́менты!
— Ково делаешь тут?
— Вот… ловлю… Собственно… что вам… нужно?
— А разрешение как?
— Какое, простите, разрешение??
— Как какое? Ну, на эту твою… вашу охоту… — уже помягче, но все-таки достаточно жестко.
— Но я же — бабочек!
— Вот мы и говорим — ба-бо-чек… Ну-ка, покажите, что у вас там в банке…
— Пожалуйста…
Долгое рассматривание. Взгляды то на вас, то на банку непонимающе трудные, недоверчиво щупающие, под конец все более презрительные. Вопросы. Документы. (К счастью, я их всегда ношу с собой). И, наконец, краткое:
— Для музея, что ли?
— Себе… Коллекцию собираю.
— Хм… Чудно… Хм… Делать, видно, вам нечего… Ну, извините, бывает, конечно…
Это в смысле: «Бывают, конечно, такие болваны, что с них возьмешь. Дурачок не дурачок, а около того»… И уходят, наконец, слава тебе, господи, и улыбаясь, и оглядываясь еще все вроде бы с неуспокоившейся тревогой. Совсем, как в той китайской пословице: «Когда мужской монастырь напротив женского монастыря — даже если ничего не происходит, все-таки что-то есть.»
Я не очень обижался, в конце концов больше было смешно, я чувствовал, что так оно и должно быть, в белую ворону всегда летят камни. Не знал я, что и художнику-академику Пластову, сидевшему с этюдником за околицей, старик односельчанин долго глядел из-за спины на движение кисти, покачивал головой как бы в понимании и в одобрении, а под конец изрек со вздохом, сурово:
— Не-чего де-лать…
Нечего делать! Нечего делать… Всегда так расценивалось недоступное, непонятное, непостижимое, над чем бьются и бьются. Нечего делать… Бродит по городу некто, ищет единственное лицо. Нечего делать… Томится в поиске невозможного… Нечего делать… Лежит на диване, одержимый, отвернувшись от мира. Нечего делать… Корпит в библиотеках подвижник, просиживает последние штаны…
Несчастные? Гонимые? Осмеянные?
Ошибаетесь!
О, сладкие скитания по опушкам, полянам и порубям! Глинистые обрывы речек, где цветут сухие былинки и бегают медные жучки… О, милые мне заросли малины и кипрея! О, пустоши с золотым веселым дроком — он пахнет нежным жидким медом, весенним ветром и вечностью… О, пустоши, неоцененные, заброшенные, непонятные никем, живущие сами по себе, как может жить только Земля. Здесь лежал я, уткнувшись в траву, в ее прохладную жестко-мягкую щекочущую лоб и щеки суть и, подобно Антею, набирался силы от матери-земли… О, речные плесы-пески, прохладно-коричневая глубина с круглыми листьями кувшинок, тени мальков едва видной стремительной стайкой, стрелолист и осока у берега бочажка, наивно-мудрого, как голубой глаз, — тут сидел я в созерцании тихо идущей жизни… О, счастливые находки под корой пней, на поваленных стволах, в цветах и репьях, в болотных травах и водах…
Жуки и бабочки открыли мне мир рациональной и бессмысленной как будто красоты, соприкасающейся и восходящей к какой-то высшей тайне. Редкий жук-слоник, найденный на поваленной березе, в точности воспроизводил узор бересты на своих надкрыльях, казался весь берестяным, но почему он так удивительно похож на вымерших, отринутых временем слонов? Зачем крылья бабочки — ивовой переливницы могут быть то кофейно-темными, то покрытыми голубым электрическим огнем? Случайность ли, что многие лесные бабочки названы именами древних богинь, нимф и волшебниц: Цирцея, Ниобея, Селена, Пандора, Феба, Гермиона, Дриада… Бабочка — дриада! Сей вопрос, возможно, и не мучил меня сильно, однако он всегда содержался-присутствовал, если я ловил, скажем, редкого в наших краях парусника и понимал, что его большие соломенно-желтые с черным крылья в тон раскидистому Желтому дроку… Но — хвостики на крыльях парусника, но красно-голубые, обведенные синим, пятна на тех же крыльях уж ни к чему не привязывались, кроме Фата Морганы, творений Метерлинка, и ни к чему не звали — так просто сидеть зачарованно где-то совсем одному на дурманно и чисто благоухающей вырубке, фиолетовой от Луговой герани, и растворяться в дыхании ветра, в птичьих голосах, запахе травы и синеве небес, — чувствовать с тоскливой озаренностью себя вечным в краткосрочной ступени возвышенного бытия.
Окраски бабочек, скульптура жуков исходили неотделенно от этих опушек, берез, кукушкиных слезок, орхидей-любок и венериных башмачков, осеннего тенетника, журавлиных криков, багряных осинок, песен зябликов, щелка и рокота майских соловьев, совиного пера, осенних зорь, тихих закатов, грез о дальних землях и мало ли еще такого, о чем только тихо и сокровенно полудогадывается душа.
Вот почему я не скорблю, что эти увлечения сгорели без остатка. Зола их удобрила более нужную душевную почву, на которой многое может взойти. А если уж пользоваться снова модным термином космонавтики, — энтомология перевела меня на новую ступень, иную и высшую орбиту полета…