Тоска была недолгой, лишь на границе иллюзорного и реального, и, видя, как он ежится от неудовольствия, Мариам предупредительно гладила его волосы, чтобы «поставить его на землю».
Страдала ли она сама от этих частых его перемен мнимого на подлинное? Наверное, да. Он чувствовал это по движениям ее рук; в раздвоенности, правда короткой, пока утихнет боль от разочарования, от смены грез, она особенно сильно ощущала в нем человека взрослого, но с мальчишеским характером, и только такой он был еще способен на дерзкие замыслы. Из чувства дерзости и противоречия он мог бы сделать себе славу как актер…
Но с возрастом успокаивался, стал лучше, человечнее, ибо избавлялся от тщеславия, но и таким он не совсем удовлетворял ее. Кажется, она больше хотела видеть его тем, дерзким, не благопорядочным, ровным и человечным, ибо в ней, при всей ее пассивности, рыхлости характера, сидел глубоко демон (не тот ли, который приходит к нему в грезы?!), а он желал искушать, звал к честолюбию, зато потом, когда Мариам видела его неудачи, это ее удовлетворяло, но не потому, что она мстила Алишо, нет, просто такой, ей думалось, он свыкнется с этой действительной Мариам.
Так приходящая в грезы Алишо в облике шестнадцатилетней Мариам боролась против него в паре с реальной Мариам, и обе они помогали друг другу, в большом согласии и так ловко, что он и не подозревал об их союзе; они же и не намекали ему на этот союз, ибо знали, что в его восприятии их раздельно — в мечтах и наяву — и есть их сила.
Правда, теперь он опять что-то решил для себя честолюбивое, когда сказал недавно, что этот наступивший год — Год Зайца, под знаком которого он родился, «мой год» — повторил он несколько раз и так многозначительно, что Мариам покоробило — не задумал ли он прожить «свой год» по-новому? Потом, видимо испугавшись чего-то, он пояснил, что это будет год нравственный, и, хотя он не договаривал до конца, Мариам подумала, что проснулась в нем его всегдашняя ревность.
Но в чем мог он ее подозревать, эту истинно домашнюю женщину, родившую ему поздних детей и все время подавляющую в себе всякое искушение? Это-то и ужасно, думал он, подавление и мелкая борьба, ибо, при всей ее доброте, он ощущал в ней ожесточенность от этой борьбы, и не может ли случиться так, что, оставив его с той, шестнадцатилетней, Мариам изменит ему, ибо эта длительная пристойность, становившаяся приторной и рыхлой, потеряет свою прочность от любования, лелеяния, и останется один лишь умственный запрет, перечеркнуть его не стоит большого усилия.
«Черт знает что!» — думал Алишо, чувствуя, что тревожится. Но если очистить его сознание от этой дури, с чем он останется и как будет воспринимать потом Мариам? — ведь мысль о ее возможной измене уже сама по себе драматична — для Алишо Мариам и существует как личность только в этой драматической окраске, а без нее она будет ровной, холодной, постылой женщиной.
«Ну, пора вставать», сказанное после долгого молчания, окончательно мирило Алишо с утром, и он первым шел в ванную комнату, а Мариам еще немного лежала в постели до пробуждения детей.
Теперь уже короткий взгляд на себя в зеркало (основной актерский туалет для бодрой внешности лишь по вечерам) — тоже способ щадить себя, не замечать вздутости вокруг глаз и не думать о приближающейся актерской старости, а постоянное: «Да, уже не то, не то», вылетающее всякий раз из уст, наверное для того, чтобы найти оправдание невезениям на студии.
Затем — напряжение, переходящее в ироническое кривляние, ибо уже зазвенел телефон. Говорит Мариам, и разговор ее с помощником режиссера, он уверен, короткий и сдержанный, никто из студии не подумает пококетничать, соблазнить, прошептать пошлое в трубку, ибо актерские жены, если они не актрисы, не во вкусе этих пошляков, кажется им, что они скучны, не искушены в любви — вздыхают о них такие же скучные инженеры и учителя.
«Да, я слышал, — говорит он, открывая дверь ванной комнаты, — да, да, надо торопиться. Послали автобус? Очень хорошо». И замолкает, чтобы не дать волю просыпающейся истерике: минут через пятнадцать у подъезда будет стоять автобус, пыльный, с поломанными сиденьями, который станет потом кружить по каким-то улицам и собирать актеров; для них встреча друг с другом в автобусе украсится неестественным для этой духоты, пыли и давки теплым восторгом приглашенных на ничтожные роли, а то и просто на реплики, которые кажутся бессмысленными. Один только режиссер и двое-трое из его окружения до того серьезны и каждый жест их так значителен, что обида от своих ничтожных ролей сразу забывается, а чувство униженности от этих двух-трех выговариваемых реплик сменяется чувством собственного достоинства, которое всегда так красит творчество.
Эта серьезность уже и сюда проникает, в ванную комнату, и, чтобы как-то смягчить ее до срока, хотя бы до выхода из дома, чтобы не так пугала, Алишо, бреясь, почти всегда иронически противопоставляет мнимой серьезности того, к чему его приглашают, — веселость, напевает куплет из детского фильма, который он дублировал, о плутах, что явились в город и нарушили покой[4].
Король из атласа имел, говорят,
Для каждого часа особый наряд,
На пьесах веселых он часто зевал,
В штанах и камзолах зато понимал…
Все, что ни делалось на студии, казалось фальшивым, ведь не зря же слышится со всех сторон, чаще от режиссера: «Нет, это несерьезно!», «Так не бывает, несерьезно!» — как будто тот, кто делает все эти занятия значительными и правдивыми, сам давно разуверился во всем.
Привлеченные сюда песенкой, уже стоят в очереди возле ванной комнаты его дети в ярких своих пижамах; их отдохнувшие за ночь лица в нетерпении обращены на дверь, но укор в их глазах смягчался выражением той непосредственности, которая живет еще в существах, радующихся утру, своим играм и прогулкам, и это ощущение невинности, идущее от детей, рождает у Алишо желание поцеловать их, как если бы он прикасался сейчас к своему детству.
Желание остановиться, заговорить, вместо этих всегдашних легких и торопливых жестов, похожих на отмахивание, часто мучило Алишо, душа его чувствовала не просто короткую и быстро исчезающую вину, в сознании Алишо появилась устойчивая тема — тема «плохого отца».
Все эти игрушки, подарки — зыбкие знаки внимания; две крайности в отношениях с детьми — сдержанность, неумение сойтись с ними по-настоящему, так, чтобы было хорошо, и эта щедрая расточительность в подарках, в детских книгах, пластинках, — все больше похоже на пустую трату чувств, чем на постоянное, терпеливое воспитание.
Вся причина в том, что они — «поздние дети», считал Алишо, и это свое объяснение, вовсе не обязательное для других отцов и детей, но удовлетворительное в его случае, он считал тем более уместным и успокоительным, что было оно как бы глубоко личным объяснением для родителей, у которых такая разница в возрасте с их детьми (старшей дочери — шесть, младшей — четыре года), для людей, уже в чем-то разочарованных, усталых, со своими хроническими недугами (у обоих, кроме прочих болезней, пошаливает давно сердце, оба подвержены депрессии). И не оттого ли столь частая раздражительность, отмалчивание или ответы невнятные, скороговоркой на детскую любознательность — желание узнать, прочувствовать, потрогать, сделать, удовлетвориться. Но в ответ лишь слегка прикрытая улыбкой или кивком усталость, и нет между детьми и родителями душевного прикосновения; через дымку этой отдаленности любознательные глаза детей различают все, чувствуют холодок, — так и хочется поскорее закрыть чем-нибудь приоткрывшееся лицо подлинных отношений, — и не от этого ли — погоня за модной одеждой для них, чтобы сократить, затушевать отдаленность, за самыми интересными игрушками, за известными педагогами по музыке, за книгами, которые редко достаются другим детям, отсюда эта «книжность» воспитания, которая должна заменить собой теплоту и человечность, подмена себя каким-нибудь доктором Споком и мадам Фредерик, привлекающими таким сжатым, таким ускоренным воспитанием, — все это сродни любимому отцовскому жесту — легкому поглаживанию по голове детей, ждущих его у ванной комнаты.